Изменить стиль страницы

– Mon Dieu! Как время-то идет!

Ничто не могло быть банальнее этого замечания, но для меня оно совпало с моментом прозрения. Удивительно, как мы проходим сквозь жизнь с полузакрытыми глазами, притупленным слухом, дремлющими мыслями. Быть может, так оно и должно быть, и, пожалуй, именно это отупение делает жизнь для огромного большинства людей такой желанной. Однако лишь очень немногие из нас не ведали тех редких минут пробуждения, когда мы внезапно видим, слышим, понимаем многое – все, – пока снова не погрузимся в приятную дремоту.

Я поднял глаза, когда он заговорил, и увидел его так, как не видел раньше. Увидел его подбородок, покоящийся на груди, складки неуклюжего мундира, руки, сложенные на животе, неподвижную позу, так странно и красноречиво говорившую о том, что его здесь попросту оставили и забыли. Время действительно проходило: оно нагнало его и ушло вперед. Оно его оставило безнадежно позади, с несколькими жалкими дарами – седыми волосами, усталым загорелым лицом, двумя шрамами и парой потускневших жгутов. Это был один из тех стойких, надежных людей, которых хоронят без барабанов и труб, а жизнь их – словно фундамент монументальных памятников, знаменующих великие достижения.

– Сейчас я служу третьим лейтенантом на «Victorieuse» (то было флагманское судно французской тихоокеанской эскадры), – представился он, отодвигаясь на пару дюймов от стены.

Я слегка поклонился через стол и сообщил ему, что командую торговым судном, которое в настоящее время стоит на якоре в заливе Рашкеттер. Он его заметил – хорошенькое судно. Свое мнение он выразил бесстрастно и очень вежливо. Мне даже показалось, что он кивнул головой, повторяя свой комплимент:

– А, да! Маленькое судно, окрашенное в черный цвет… очень хорошенькое… очень хорошенькое (très coquet).

Немного погодя он повернулся всем корпусом к стеклянной двери направо.

– Скучный город (triste ville), – заметил он, глядя на улицу.

Был ослепительный день, бесновался южный ветер, и мы видели, как прохожие – мужчины и женщины – боролись с ним на тротуарах, залитые солнцем фасады домов по ту сторону улицы купались в облаках пыли.

– Я сошел на берег, – сказал он, – чтобы немножко размять ноги, но…

Он не закончил фразы и погрузился в оцепенение.

– Пожалуйста, скажите мне, – начал он, словно пробудившись, – какова была подкладка этого дела – по существу (au juste)? Любопытно. Этот мертвый человек, например…

– Там были и живые, – заметил я, – это гораздо любопытнее.

– Несомненно, несомненно, – чуть слышно согласился он, а затем, как будто поразмыслив, прошептал: – Очевидно.

Я готов был сообщить ему то, что лично меня сильнее всего интересовало в этом деле. Казалось, он имел право знать: разве не пробыл он тридцать часов на борту «Патны», не являлся, так сказать, преемником, не сделал «все для него возможное»? Он слушал меня, больше чем когда-либо походя на священника; глаза его были опущены, и, быть может, благодаря этому казалось, что он погружен в благочестивые размышления. Раза два он приподнял брови, не поднимая век, когда другой на его месте воскликнул бы: «Ах, черт!» Один раз он спокойно произнес: «Ah, bah!» А когда я замолчал, он решительно выпятил губы и печально свистнул.

У всякого другого это могло сойти за признак скуки или равнодушия; но он каким-то таинственным образом ухитрялся, несмотря на свою неподвижность, выглядеть глубоко заинтересованным и преисполненным ценных мыслей, как яйцо полно питательных веществ. Он ограничился двумя словами «очень интересно», произнесенными вежливо и почти шепотом. Не успел я справиться со своим разочарованием, как он добавил, словно разговаривая сам с собой:

– Вот оно что. Вот оно что.

Казалось, подбородок его еще ниже опустился на грудь, а тело огрузло на стуле.

Я готов был его спросить, что он этим хотел сказать, когда вся его особа слегка заколебалась как бы перед словоизвержением: так легкая рябь пробегает по стоячей воде раньше, чем ощущается дуновение ветра.

– Итак, этот бедный молодой человек удрал вместе с остальными, – сказал он с величавым спокойствием.

Не знаю, что вызвало у меня улыбку; то был единственный раз, когда я улыбнулся, вспоминая дело Джима. Почему-то эта простая фраза, подчеркивающая совершившийся факт, забавно звучала по-французски…

– C’est enfui avec les autres, – сказал лейтенант. И вдруг я начал восхищаться проницательностью этого человека: он сразу уловил суть дела, обратил внимание на тот единственный факт, который меня интересовал. С невозмутимым спокойствием эксперта он овладел фактами. Всякие сбивающие с толку вопросы казались ему детской игрой.

– Ах, молодость, молодость! – снисходительно сказал он. – В конце концов, от этого не умирают.

– От чего не умирают? – поспешно спросил я.

– От испуга, – пояснил он и принялся за свой напиток.

Я заметил, что три пальца на его руке не сгибались и могли двигаться только вместе, поэтому, поднимая стакан, он неуклюже сжимал его рукой.

– Человек всегда боится. Что бы там ни говорили, но… – Он неловко поставил стакан. – Страх, страх, знаете ли, всегда здесь таится… – Он коснулся пальцем своей груди около бронзовой пуговицы; в это самое место ударил себя Джим, когда уверял, что его сердце в порядке.

Должно быть, он заметил, что я с ним не согласен, и настойчиво повторил:

– Да! Да! Можно говорить что угодно; все это прекрасно, но в конце концов приходится признать, что ты не умнее своего соседа и храбрости у тебя не больше. Храбрость! Всюду ее видишь. Я скитался (roule ma bosse), – сказал он, с невозмутимой серьезностью употребляя вульгаризм, – по всему свету. Я видал храбрых людей… и знаменитых… Allez!..

Он небрежно отпил из стакана.

– Понимаете, на службе приходится быть храбрым. Ремесло этого требует (Ie metier veux ca). Не так ли? – рассудительно заметил он. – Eh bien! Любой человек – я говорю любой, если только он честен, bien entendu, – признается, что у самого лучшего из нас бывают такие минутки, когда отступаешь (vous lachez tout). И с этим знанием вам приходится жить, – понимаете? При известном стечении обстоятельств страх неизбежно явится. Отвратительный страх! (un trac epouvantable.) И даже тот, кто в эту истину не верит, все же испытывает страх – страх перед самим собой. Это так. Поверьте мне. Да, да… В мои годы знаешь, о чем говоришь… que diable!..

Все это он выложил так невозмутимо, словно абстрактная мудрость говорила его устами; теперь это впечатление еще усилилось благодаря тому, что он стал медленно вертеть палец вокруг пальца.

– Это очевидно… parbleu! – продолжал он. – Ибо, как бы решительно вы ни были настроены, простой головной боли или расстройства желудка (un derangement d’estomac) достаточно, чтобы… Возьмем хотя бы меня… Я прошел через испытания. Eh bien! Я – тот самый, кого вы перед собой видите, – я однажды…

Он осушил свой стакан и снова стал вертеть палец вокруг пальца.

– Нет, нет, от этого не умирают, – произнес он наконец, и, поняв, что он не намерен рассказывать о событии из своей личной жизни, я был сильно разочарован. Мое разочарование было тем сильнее, что неудобно было его расспрашивать. Я сидел молча, и он тоже, словно это доставляло ему величайшее удовольствие. Даже пальцы его неподвижно застыли на животе. Вдруг его губы начали шевелиться.

– Так оно и есть, – благодушно заговорил он, – человек рожден трусом (l’homme est né poltron). В этом загвоздка, parbleu! Иначе слишком легко бы жилось. Но привычка… привычка, необходимость, видите ли, сознание, что на тебя смотрят… voilà. Это помогает справиться с трусостью. А затем пример других, которые не лучше вас, и однако держатся бодро… – Он умолк.

– Вы согласитесь, что у молодого человека не было ни одной из этих побудительных причин… в тот момент, во всяком случае, – заметил я.

Он снисходительно поднял брови.

– Я не возражаю, не возражаю. Быть может, у этого молодого человека были прекрасные наклонности, прекрасные наклонности, – повторил он, тихонько посапывая.