— Мазня! Мазня!

Возможно, что месяц хихикал и над вахмистром и хрипел ему:

— Мазня! Мазня!

Ведь мы оба рвались через смерть к жизни. Ведь мы оба, чтобы не лопнули сердца, хватали на всём бегу снег и кидали его в пересохшее горло.

— Оба! Оба! — хрипел месяц.

Пока месяц хрипел, я снова поднялся на вершины общественной мысли, посмотрел оттуда на нашу грешную землю и кубарем слетел обратно, больно, до крови ущипнул себя за ухо и громко сказал себе:

— Ты ли это, Андрей Завулонов?..

Тут Андрей Завулонов встал с кресла и обошёл всех нас, показывая ухо. Мы все почтительно, по очереди, поднимались, вытягивали головы и рассматривали метину на краешке уха Андрея Завулонова... Мы успокоились только тогда, когда Андрей Завулонов сел.

Острая боль заставила меня успокоиться и взяться за револьвер. Я достал из кармана шинели револьвер, положил его на колени и обратился холодновато-спокойным голосом к вахмистру:

— Покурили, гражданин?

— Да, товарищ, покурил,— ответил вахмистр, и тоже спокойно-холодноватым голосом, а слово „товарищ“ было им как-то особенно произнесено.

В слове „товарищ“ не было той теплоты, той братской любви, с которой произносим мы, а было что-то холодное и злое. Правда, и у нас теперь как-то слово „товарищ“ выветривается, становится не таким, чем было оно раньше, а каким-то сухим, машинным, и веет от него не любовью, а производством. Но у вахмистра оно было ещё хуже.

— Вы долго будете так сидеть? — крикнул я.

— Столько же, сколько и вы,— ответил вахмистр.

— Я требую, чтобы вы немедленно вышли сюда! — крикнул я ещё громче.

— А я требую, чтобы вы спрыгнули ко мне,— громко бросил вахмистр.

Эхо перекидывало по реке наш разговор. Я ничего ему не ответил, и он мне больше ничего не сказал. Он всё так же, не оборачиваясь ко мне, смотрел вперёд за реку Гнилушку. Я взял с колен наган, осмотрел барабан (пуль полно), поднял курок, осмотрел и нашёл не в порядке боёк — подогнулся, отчего не было выстрела в первый раз, когда я целился на бегу в вахмистра. Чтобы исправить боёк, я достал перочинный ножик и отогнул его. Когда привел в порядок боёк, я снова обратился к вахмистру. Вахмистр всё так же сидел ко мне спиною. Вокруг нас было совершенно тихо. Месяц был спокоен и лениво покоился на небе и отражался в воде, выступавшей из-подо льда. Месяц уже больше не хрипел, не хихикал. Только позади нас, на деревне, нарушали тишину своим криком петухи: кричали первые петухи.

— Выходите! — крикнул я решительно.— Буду стрелять.

— Хорошо,— сказал вахмистр, повернулся ко мне лицом, распахнул шинель и выпятил грудь.

Я видел отчётливо ощетинившиеся рыжие усы, редкие оскаленные зубы и широко раздвинутые глаза.

— Сдавайтесь,— крикнул я в последний раз,— буду стрелять.

— Мне всё равно, стреляйте,— ответил спокойно вахмистр и переступил два шага вперёд.— Ваша взяла. Цельтесь только, товарищ, лучше, чтоб сразу было... — И он ещё подошёл на два шага.

— Стойте! Стойте! — закричал я.— Больше ни с места! — И я, не вставая с берега, взвёл курок и с колена...

— И что же? И убили? — неожиданно спросил его помощник.

— Наповал,— сказал Андрей Завулонов.

Я спустился к вахмистру, осмотрел его: он самый. Поднялся наверх и направился обратно. На пути я вспомнил, что в городе восстание, но делать было нечего, и я решил идти на деревню. Когда я пришёл в деревню, стало уже светло. У первого попавшегося мужика я спросил:

— Не видали ли вы тут военных?

Мужик осмотрел меня с ног до головы и, не сказав ни одного слова, показал на небольшой домик. Я направился к этому домику. У домика меня встретил военный комиссар и два красноармейца. Военный комиссар сказал:

— Мы думали, что вы, товарищ Завулонов, погибли.

— Напрасно так думали,— засмеялся я и спросил,— что ж теперь будем делать?

— Обратно,— ответил военный комиссар.

Я посмотрел на комиссара.

— Ведь там же восстание.

— Какое? Никакого там нет восстания! — удивился военный комиссар и широко открытыми глазами посмотрел на меня.— Какое восстание и кто вам сказал?

Я рассказал вкратце, что было у меня в комиссариате с Аскольдовой. Военный комиссар хохотал. А после смеха рассказал — в чём дело. Красноармейцы вели осуждённых к расстрелу. Вести нужно было по Рождественской улице на окраину города, где находится свалка. Когда довели и поравнялись с клубом имени Карла Либкнехта, то в это время в клубе закончилось заседание, и вся масса людей выкатилась на улицу, запрудила собой. Красноармейцы-конвойные, видя, что дело плохо, скомандовали освободить мостовую, но разве можно на такой узкой улице это сделать? Получилось замешательство. Осуждённые воспользовались случаем — и в толпу. Стрелять было совершенно невозможно. Но красноармейцы всё же сделали вверх несколько выстрелов. Получилась страшная паника. Многие приняли выстрелы за восстание. Дезертиры этим воспользовались и бежали.

Комиссар снова захохотал:

— Так это вы наш ответ „бежали“ приняли за бегство от восставшего города?

— Да, за бегство,— ответил я.

Комиссар всё хохотал.

— Ну, как ваша погоня?

— Моя? — спросил я.

— Да.

— Увенчалась полной победой.

— Что вы? Так где же он?

Я показал на берег реки.

— Мы тоже одного поймали с крестьянами,— сказал военный комиссар и повёл меня во двор.

На дворе стояла лошадь, запряжённая в розвальни. В санях лежал человек с окровавленным виском,— как выяснилось впоследствии, один крестьянин ударил обухом топора. Человек был крепко прикручен к саням возовой верёвкой. Голова у этого человека была немного откинута назад. Около головы лежала большая краюшка чёрного хлеба,— русский мужик — добрый,— от которой человек, выгибаясь, как червяк, из верёвок, жадно грыз окровавленными зубами. От такой картины меня всего передёрнуло, я отвернулся и вышел на улицу.

— Кажется, этот самый? — спросил военный комиссар.

— Да, этот самый,— промычал я.

Старые, неизвестно каких времен, большие и похожие на музыкальный ящик часы пробили час, всколыхнули хозяина пивной, потревожили дремавшую канарейку.

Хозяин поднялся со стула, тяжело просопел:

— Да-а... Сумасшедший человек...— и медленно прошёл за буфет.

Канарейка почесала острым носиком около хвостика и подвернула головку под другое крылышко; на пол шумно упало несколько семян.

Евгений посмотрел на часы, вытер лицо, выпил стакан пива и обратился к слушателям.

— Вот какие дела-то... Вы в Москву?

— Да.

— Все?

— Все.

— А во сколько поезд отходит?

— Поезд?

— Да.

Слушатели переглянулись друг с другом.

— В семь утра, по-местному,— сказал Павел.

— Так,— протянул Иванов и тоже выпил пива.— По всему видно, что человек развинтился.

— А что же с этой девицей, Аскольдовой-то? — спросил Петька и упёрся глазами в Евгения.

— Да, да,— завозились остальные.

— С Аскольдовой? — спросил Евгений.— Женился на ней. Хорошая была женщина. Дралась против белых не хуже нас...

— Из купцов, и то...

— А так что ж, если в ней сознание...

— Ишь, шкура,— бросил из-за буфета хозяин. Но на него никто не обратил никакого внимания.

— А теперь? — спросил Петька.

— Её расстреляли врангелевские офицеры, а грудного ребёнка посадили на штык и выбросили с третьего этажа...

— А вы... вы-то где были? — дёрнулся Иванов и затопал ногами около стола.— Вы-то где были?..

— Дрались на одной станции.

— Дрались...— протянул безнадёжно и с упрёком Иванов и сел на стул.— То-то он, бедный, покоя не находил дома... Все ребёнка отыскивал... Да этот ещё нэп...

— Много погибло и много больных и физически, в нравственно, многие не выдержали новой политики, развратились,— сказал один из слушателей, по виду из рабочих,— но это ничего... Мы своё дело, начатое Ильичом, доведём... Дело верное, можно сказать...— и шумно опрокинул стакан.

— Правильно! — сказал Павел и крепко пожал ему руку.