— Ага! — прохрипел я.— Теперь не убежишь. Но вахмистр не пошёл на деревню, а обогнул её и спустился под гору, к реке Гнилушке.
— Эге! — прохрипел я и заплясал по его следу.— Сдавайся, всё равно не уйдёшь! — закричал я ему в спину.
— Это ещё посмотрим! — ответил вахмистр.
Мы скатились под гору, к реке. Месяц тоже скатился с нами под гору. Мы оба едва передвигали ноги. К моему телу прилипла не только гимнастёрка, но и шинель. Месяц тоже едва двигался. Он был весь покрыт тёмными пятнами. Месяц и другие предметы, как мне казалось тогда, двигались с нами вместе. Вахмистр подошёл к берегу, который был в этом месте крутой и высокий. Он бросился вниз и погрузился по плечи в сугроб снега. Вахмистр с большим трудом выбрался из сугроба. А когда я подошёл к берегу, он лежал на четвереньках и по-собачьи лакал выступившую на снег из-подо льда воду. В этот момент я радостно подумал: „Ага! Теперь не убежит, всё равно подохнет!“ Вахмистр напился, встал, вытер рукавом шинели рыжие усы, оскалил редкие зубы:
— Прыгай, чего же стоишь!
— Нет, я прыгать не буду,— ответил я.
— Что же теперь будешь делать? — спросил меня вахмистр и сел на снег.
— Посмотрю, что ты будешь делать? — усаживаясь на крутой берег, ответил я.
— А разве через речку нельзя было перейти? — спросил помощник.
— Нет,— ответил Андрей Завулонов,— там были одни родники, и река никогда хорошо не замерзала.
— Ну, чем же кончилось?— спросил Иванов.
— Да, да,— заговорили остальные.
— Чем? — спросил Евгений и окинул глазами слушателей, а потом стол и бутылки.
Бутылки были пусты.
— Уберите,— сказал Евгений,— и дайте ещё.
А когда Евгений выпил, и выпили все слушатели, он стал снова передавать рассказ Андрея Завулонова.
— Много просидели, а сколько времени — хорошо не помню. Ветерок куда-то спрятался, пропал. И ночь была, как вначале, тихая, крепкая. Мороз, пощипывая за уши, острыми иголками покалывал щёки. На реке похрустывал лёд. На селе изредка тявкали собаки, но так скучно, тоскливо: тявкнет — и молчок, тявкнет — и молчок. А мы, два человека, уставшие от охоты за жизнью, сидели на берегу Гнилушки, дежурили друг друга. А кругом никого, кроме нас, не было. Разве только месяц смотрел на нас своими чёрными пятнами-глазищами, да низкое небо — оно в этот раз было очень низким: — глядело на нас. Мне казалось тогда, что месяц хохотал над нами, корчил в смешные гримасы свою круглую рожу. Хохотало и небо. Хохотало оно хриплым, покашливающим смехом; это мне тоже тогда так казалось. И ещё кто-то прогуливался по Гнилушке и чем-то тяжёлым бýхал, пробовал лёд — крепок ли?.. На гул ударов откликалось робкое эхо: „Эх! Эх!“ А мы все сидели на берегу: я на самом берегу, а он, вахмистр, внизу, под берегом, у самой воды, спиной ко мне, а лицом вперёд, за реку. Я не знал, что, сидя на берегу, передумывал тогда вахмистр. Но я знал хорошо, что я тогда думал. Всё то, что я тогда думал, я прекрасно помню. А думал я тогда очень о многом, а главное, все вопросы, которые меня толкали на борьбу, я поставил ребром. И нужно правду сказать, что, сидя на берегу Гнилушки, я с этими вопросами был необычайно далёк от земли,— я с ними блуждал выше месяца, в междупланетных пространствах, если не дальше. Я, несмотря на своё скверное образование — я кончил только один класс церковноприходской школы или, как принято в народе говорить, „учился за меру картошки у бабушки Марфы на полатях“,— стоял на самых высоких вершинах общественной мысли. И вот оттуда-то, с вершин общественной мысли, я увидал тогда всё своё прошлое, весь свой путь. Но я увидал тогда и путь вахмистра... Да, да, и путь вахмистра... И я познал за что я боролся, более ясно, чем до этого случая... Я с вершин общественной мысли видел море человеческой крови, нет, не человеческой, это я неправильно выразился, а рабочей, мужицкой, моей крови. Эта кровь текла широкими потоками, заливала, пропитывала землю, на которой жил и ещё живу... Да, да, я видел, как текла моя чёрная рабская кровь, я видел, как она смачивала, удобряла землю, и земля, благодаря моей чёрной крови, давала обильные плоды. Но кому она давала плоды? Мне? Нет! Она давала тому, у кого была другая кровь...
И Андрей, сказав эти слова, обратился тогда к нам:
— Простите, что так напыщенно рассказываю вам. Иначе не могу: нет у меня сейчас простых слов, хотя всё это и сейчас в моём сознании ясно и просто.
И он снова заговорил:
— Я дрожал от радости, от сознания и от победы. И чувствовал, как я поднимался всё выше и выше. От подъёма у меня кружилась голова, а во всём моём теле была какая-то круть, как будто кровяные шарики, изменив свой обычный путь, кружили крутые спирали... Да, да, одним словом, я тогда горел.
Тут Андрей Завулонов снова остановился, перевел дух и тихо, почти шёпотом:
— И вдруг мне страшно захотелось покурить. Вахмистр всё так же неподвижно сидел около воды и всё так же смотрел вперёд, за реку. Под моим черепом быстро повернулась мысль: „Наверное, и вахмистр думал то же самое, что и я. Он, наверное, тоже поднимался на вершины общественной мысли“. Но тут же передумал, отбросил эту мысль в сторону, как ненужную. И это, пожалуй, было более верно, ибо вахмистр — человек высокой культуры, даже больше: он вершина многовековой культуры... От такого заключения я неожиданно испугался и посмотрел на вахмистра. И верно, в нём, в вахмистре, в его походке, взмахе его рук, в каждой складке его шинели покоилось всё духовное величие русской культуры. А в нас, ну, хотя бы во мне, разве есть культура? Никакой! А у вахмистра, о! Не только у вахмистра, а в его шинели была и есть настоящая культура... Многовековая культура! Об этой культуре сейчас многоистомными голосами орут „караул“ по заграницам.
— Культура! Культура!
И это правильно! Ну какая, например, во мне, чёрт, культура! Никакой. Я просто варвар. Да, да, варвар, какого ещё не знала культурная, человеколюбивая Европа... Да прибавьте ещё к этому чёрную кровь... И получится тип выше варвара... А в вахмистре, повторяю, культура. И вот я — варвар, изверг,— как хотите, теперь называйте, мне всё равно,— гнался за этой благородной культурой и хрипло кричал:
— Стой! Стой! Всё равно задушу вот этими руками...
И я посмотрел тогда на свои руки и, как сейчас, помню, как они заорали мне о своём многовековом рабстве... От их крика мне ещё больше захотелось покурить. Возможно, и вахмистр так думал о культуре, о себе, как о носителе культуры, и обо мне, как о варваре. Возможно, что после всего этого и вахмистру захотелось покурить. О, куда на этот раз девалась культура? Неужели и она по-звериному дрожала за свою жизнь? Но это опять утверждать не берусь. Но всё же возможно. Ведь вахмистр так же, как и я, грешный, на бегу, в погоне за жизнью, чтобы не задохнуться, чтобы не лопнуло его сердце, яростно хватал снег и тут же кидал его в рот. Все его движения были похожи на мои движения. Все мои движения были похожи на его движения. И ему, наверное, так же был приятен снег, как и мне. Но всё же в вахмистре была культура, а во мне — ни капельки... Во мне только текла чёрная рабская кровь... Повторяю, мне страшно захотелось покурить. Я взглянул на месяц. Месяц опустился ниже и тоже был рад: ему тоже захотелось покурить. Я достал кисет, стал распоряжаться, но не успел я закурить, как голова вахмистра повернулась в мою сторону и сказала:
— Товарищ, дай покурить.
Я вздрогнул, посмотрел на вахмистра и сказал.
— Хорошо.
И закрутил две цыгарки.
— Огонь есть у вас?
— Нет,— сказал вахмистр.— Вы прикурите и бросьте мне сюда.
Я так и сделал. И мы сидели недалеко друг от друга и покуривали. Месяц склонился ещё ниже и одним краем касался головы вахмистра и моей и, раскачиваясь из стороны в сторону, тоже покуривал. А мы сидели и покуривали, и дымок, который мы выпускали, был не дымок, а какие-то общечеловеческие ниточки. Они, эти общечеловеческие ниточки, тянулись от меня к вахмистру, а от вахмистра ко мне. Ниточки вахмистра, я не знаю, тревожили ли вахмистра мои ниточки, опутывали ли его сердце всечеловечностью, но его — взбирались в меня, кружились около моего сердца, рассказывали о всечеловеческой любви и о том, что все люди одинаковы. От таких ниточек мне стало неприятно, и я, чтобы порвать эти ниточки, бросил в сторону цыгарку. Смотрю — то же самое проделал и вахмистр. И я тогда подумал: „Наверное, и мои ниточки вахмистру не давали покоя, путали его сердце всечеловечностью“. И мне стало страшно, противно за себя, как это я мог допустить такую слякоть... Ведь всечеловечность в наше время — это слякоть, она разбавляет волю, ослабляет боевую силу, а главное — разряжает жажду к победе. А я, ведь, так хотел победить и завладеть жизнью... Да, да... Я страшно хотел завладеть жизнью... И мне за всечеловечность стало стыдно и больно. Наверно, также и вахмистру. И я взглянул на месяц: месяц упал и трепыхался под ногами вахмистра, в луже воды, выступившей из-под снега. Мне показалось тогда, что и месяц хихикал надо мной: