— Ну и пусть, — тихо сказала женщина… — Что же вы хотите, чтобы я щеки подставляла: ударил справа — на левую… лупи… Нет уж!

— Ну ладно. Вызову, договорю, — сказал Малин, давая понять, что прием окончен.

Но она не уходила. Она молча сидела, как бы собираясь с мыслями, чтобы высказать главный свой довод.

Но так и не собралась. И, кивнув Малину, поднялась с места.

Выражение ярости, молодившее ее лицо, незаметно ушло, и лицо вдруг потускнело, выражая лишь безмерную усталость.

Видно было, как быстро за последние два-три месяца она проделала тот путь, который женщины всячески стараются удлинить, которому так искусно противятся, — путь от немолодости к старости, от женщины к старухе.

Она взяла граненый стакан, стоящий на столе у Малина, налила из казенного высокого графина воды, попила и вдруг сказала, чуть улыбнувшись:

— А помните, как вы заезжали к нам на Первое мая?.. Да, лет пять назад это было. — Она вдруг подалась вперед и сказала с мольбой: — Поговорите с ним… Ведь столько всего… Как же можно?..

Она сделала глотательное движение, Малин взял стакан, поднялся с места, но она справилась с собой и ушла достойным, твердым шагом, чуть поклонившись Малину напоследок.

А теперь перед ним сидел летчик.

Уже обо всем, казалось, поговорили: и о детях, и об отпуске, и о футболе, бесконечно оттягивая разговор, необходимость которого в разной степени угнетала обоих. Наконец Малин начал. Ему по должности было положено начинать.

— Так что же будем делать, Виктор Иванович?

— Это в каком смысле? — сказал летчик.

— Ну, в том самом… в смысле возвращения домой, — сказал Малин, сам чувствуя неуклюжую фальшь этих слов.

— Это отчего же я должен возвращаться? — сказал летчик.

— Виктор Иванович, я не хочу ни уговаривать, ни советовать. Но после разговора с вашей женой я понял: развода она не даст ни за что.

— Буду жить так… На черта мне эта бумажка…

— Вам  т а к  жить нельзя. У вас должна быть официальная определенность.

— Что вы предлагаете в таком случае?..

— Если бы я мог что-нибудь предложить… Но тут есть только два варианта. Или возвращение, или, если это невозможно, вы сами берете огонь на себя… Уж не знаю как, но находите средства, чтобы убедить ее дать развод.

— Дорогой Николай Александрович, первое неприемлемо. Я не в том возрасте, когда решение принимают после поступков. Я лично это делаю  д о. Я сначала решил, а потом ушел… Никакого возвращения не будет  н и к о г д а. Что же касается второго вашего предложения, то и оно вряд ли возможно. Прожив с человеком тридцать лет, все же не знаешь его до конца. Когда я ушел после долгих и не больно веселых размышлений, ушел, все оставив и сказав ей правду, я ожидал всего: горя, обиды, боли. Я не ожидал только одного: писем в парторганизацию. И поверьте, как это ни странно, стало легче, намного легче, ей-богу. Трагедия обернулась фарсом. Вы понимаете, что это такое?

Малин кивнул. Он понимал. Он видел это ежедневно.

Но рядом с этим, таким убийственным в своей очевидности, существовало как бы отдельно постаревшее женское лицо с застывшим выражением растерянности, именно растерянности, внезапной и непроходящей, почти шоковой… Растерянности, которая требует действия… А какого и зачем, этого растерянность не знает…

— Ваша жена не показалась мне таким зловредным и мелким человеком, — сказал Малин. — Просто она потеряла ориентировку.

Летчик не ответил, но глаза его похолодели, а лицо ожесточилось, напряглось. Видно, немало он натерпелся от этой женщины в последние месяцы…

«Что ж, за все радости приходится платить… — подумал Малин. — Впрочем, какой ценой?»

Малину было знакомо это выражение отчужденности и неприязни. Он видел такие лица каждый день.

И оттого, что у летчика стало вдруг  т а к о е  лицо, Малину сделалось вдруг тускло и тоскливо. «Да, какой ценой», — подумал он еще раз, и мысль эта связалась вдруг с возвращением Ивана Лаврухина, с теми годами, что заплатил Иван за недолгую радость своей свободы.

— Развод, конечно, мне нужен, — говорил летчик. — Он нужен моему начальству, дабы я не выглядел в их глазах старым беспутным козлом, и он нужен моей новой жене. Она ни в чем не виновата, кроме того, что любит меня. И ничего не требует. В этой ситуации ей нужна ясность. Но она у меня терпеливая… Так что мы оба с ней подождем.

Он встал и протянул Малину руку. Малину стало вдруг больно, что вот так они вынуждены проститься.

И Малин сказал, неожиданно для самого себя обратившись к летчику на «ты»:

— Виктор Иванович, ты знаешь, чего я хочу?

Летчик не ответил, выжидательно глядя на Малина.

— Я хочу одного: чтобы все уладилось… Но только так ведь не бывает, когда рушится… Тут, как на качелях один вверх взлетает, парит, другой камнем пошел вниз. Что ж тут посоветуешь, Виктор Иванович?

— А я посоветую не вам лично, Николай Александрович, а вообще суду… не лезть в такие вещи, не трогать этого, незачем. Судите воров, мошенников, хулиганов… Мало ли у вас работы? А сюда зачем же?

— Я согласен с вами, — сказал Малин. — Можно сказать, полностью согласен и не раз заявлял, как говорится, во всеуслышание. Но только вот какая хитрость: жена ваша, да и не только она, идет с этим к нам и у нас просит помощи… Выходит, так просто не отмахнешься.

— Очень может быть, — сказал летчик, видно не желая свою частную проблему видеть на общем фоне. — Это уж вам виднее.

Он кивнул и вышел. Человеческой концовки не получилось.

Малин пожевал «беломорину», не закуривая, поморщился. Взял телефонную трубку, набрал номер, чтобы перебить смутное, безрадостное ощущение звонком, делом.

Вошла секретарша, спросила:

— Будем начинать прием?

Малин мотнул головой: мол подожди минутку.

Это все не впервой было. Люди не терпят вмешательства… Даже самого осторожного. Как бы, интересно, заговорил летчик, если бы его вызвал не Малин, а какой-нибудь дуболом… Верно, не стал бы разговаривать. Ну, а не стал бы — вызвали бы еще раз… А если подумать, зачем он от нее ушел? Ведь все, как говорится, в конце концов одно и то же. Пойдет быт, семейная текучка, и все, что было у них вначале, пойдет прахом… А может, и нет? Человек не знает того, что сам не испытал. Многое испытал Малин, но не это. Один раз было уже совсем собрался, что называется, навострил лыжи, уже приготовился сказать жене, уже примерялся к новой жизни, да не смог.

Ближайший его друг, свидетель всех житейских бурь с малолетства по сей день, говорил ему: «Странный ты мужик, Коля, в сложнейших ситуациях держался безукоризненно, бесстрашно… Фронт прошел и окружение. Что же ты, милый, маешься в личной жизни, не можешь один раз решиться?.. Ведь жизнь-то твоя коротенькая — одна, что же ты, все прикидки делаешь?»

Оба они в тот вечер захмелели, приятель — возбужденно, он — мрачно и тяжело. И он кивал головой и соглашался с другом, соглашался с его приговором.

Он был влюблен тогда, но это не делало его счастливым, ему было только хуже. Он отлично знал, что ничего не выйдет, что он не уйдет, хотя дома давно и бесповоротно все сложилось не так. И этого уже не преодолеть, не разрушить, не начать сначала. А чего не преодолеть? Жалости, а может быть, проще… инерции. Друг был вежлив с ним, оберегал: «Нерешительный ты, Коля…» Какое уж нерешительный! Сам себе он мог бы сказать и покрепче…

Только недавно, обдумывая все это уже ушедшее, уже ничем не грозящее прошлое, он понял, что не в том дело, что был он нерешителен. Он был бы и решителен, если бы только  р е ш и л. Тут был другой диагноз. У него, пожалуй, было слишком развито чувство ответственности. К самому решению относился слишком ответственно, стараясь максимально не задеть всех, кто от него зависел: и жену, и приемного сына, и ту женщину… Слишком тяжеловесно он относился к этому самому единственному, последнему решению. Слишком всерьез, никогда не умея позволить себе шага в никуда, в счастье, в неожиданность, в безответственность, бездумного и, может быть, рокового, а может быть, единственно нужного шага.