Изменить стиль страницы

Потом было собрание, и тот солидный товарищ, положив руки на живот, солидно говорил:

— Нет, мы обязательно должны разобраться. Уж если поступило заявление…

Потом он все допытывался:

— Да, может, все-таки что-то было? Вы нам расскажите, — и обычная скука в глазах таяла, и они высветлялись откуда-то изнутри тщательно скрываемым любопытством.

Уж так ему хотелось, чтобы что-то такое было. В пору хоть сам на себя наговаривай, лишь бы ему сделать приятное.

Да-а, дорогой авторитетный товарищ, а ведь вы, пожалуй, сродни той старухе. Вас бы в пару с ней.

Он все же слишком, кажется, увлекся, потому что одна из тех двух сотрудниц не выдержала:

— Виктор Андреевич, да нельзя же так, в самом деле. Вы же все-таки мужчина.

Вот так и Наташку окунули сюда. Не из-за этого ли она уехала. Может, до института как-то дошло.

Ах, как на душе гадостно.

А ведь все началось с кого-то. Ах, да, подвижный нос из жеваной резины. Старуха, старуха… Тьфу, чушь собачья!

Все эти мысли, обрывки мыслей и слова мотались и сталкивались, как несильные встречные волны на поверхности воды, а на самой глубине ухала тоска, гуляло ледяным холодом одиночество да перекатывались камни и камешки крупных и мелких обид — и свежих, и совсем давних, а теперь зашевелившихся.

Позвонил приятелю — Мише, холостяку. Оказывается, он уехал домой в деревню. К родителям. Другому позвонил. Тот куда-то ушел.

А тут идти к резиновому носу. Ну, уж, извините. А ведь в таком состоянии и станется… А Мише хорошо — домой в деревню. Домой в деревню. Стоп!

Но ведь и ему можно в деревню. И именно домой! Ведь там и есть его настоящий дом. Не здесь, а там!

И тут же вспомнились сияющие радостью глаза сестрички. И глупыши племянники, которые побегут к нему со всех ног. И басок старшего братана. И дом, в котором родился и сам он, и сестричка, и братан, и эти племянники. Рубленый пятистенок, крепко вросший в землю от времени. Нечто основательное и прочное. Мудрый свидетель той простой истины, что нет в жизни ничего существеннее здоровой каждодневной работы и каждодневного крика здоровых ребятишек.

И еще что-то будет очень важное. Но вот что — здесь никак не вспомнить. А только там. Либо по дороге.

Он еще соображал, что, пожалуй, ни к чему. Что ехать долго, автобусы ходят неудобно, особенно оттуда. Поэтому и бывал там изредка, только по большим праздникам. Но с другой стороны…

Он прикидывал и так и этак, а сам все решительнее шел в направлении автовокзала. По пути забежал в продовольственный и в детский — взял конфет и игрушки. В промтоварном прикупил подарки для сестрички и снохи. Получилось много свертков. Он купил портфель, сложил туда свертки. Стало удобно, легко и свободно.

Хорошо все-таки, что вовремя вспомнил. Хорошо, что получил зарплату и что сегодня пятница. И купить все успел, и билеты взял за полчаса до отхода автобуса.

Он поискал подходящее место в скверике неподалеку от стоянки. Нашел. Поудобнее устроился на скамейке, а на ее спинку откинул голову. Однако разморило его от пива.

Перед глазами замелькало — опять тот же нос, бездельные старухи на скамейках, солидный живот… Никуда от них не уйдешь — успел подумать. Потом все смыло. Потом они объединились в одну толпу и взялись преследовать. Гулкий топот уж стал настигать… И тут он очнулся.

Отовсюду слышался топот бегущих людей, нагруженных сумками, мешками и авоськами. Шла посадка сразу на два автобуса. С подпорченным настроением, с помрачневшим лицом, он отыскал свой, влез в него и сел справа у самого окошка. И опять заухало в глубине, в тех темных низких подвалах.

Автобус тронулся. Темные после дождя чужие дома то и дело поднимались по сторонам, смотреть на них неприятно было, но приходилось.

А автобус все шел и шел. И все дальше увозил от мрачных домов, от двора со старухами, от конторы и от всего, что с этим связано. Езда успокаивала.

Потом мелькнул край ярко-зеленого озимого поля, потом дерево или целая рощица, и еще что-то, и еще. Тут он опять вспомнил белоголовых племянников. Вспомнил, что будет скоро рубленый дом, который так убедительно внушает прочность и основательность. И еще что-то будет. Теперь уж скоро. Вот-вот наступит. Стоп! Не наступит, а уже есть. Светлое и просветляющее.

В нем что-то сдвинулось, что-то развиднелось там, в глубине, в самых низких, темных подвалах. В ту темноту пробился яркий оранжевый луч, который крепчал и ширился.

И он вдруг открыл, что, не отрываясь, смотрит за окно.

А там был лес, там вовсю сияла золотая осень. Двумя неделями раньше этот лес был куда как хуже. Он был уже не зеленым, но еще и не желтым, а так — что-то среднее, невнятно-серое. Еще непригляднее предстанет этот лес несколькими неделями позднее, когда по-солнечному сияющий наряд будет сброшен на землю и начнет темнеть, гнить и корчиться, сминаемый сырыми осенними ветрами. Но это когда-то еще будет…

А сейчас была в полной силе, в полном разливе золотая осень.

Со стороны большака все выглядело так, будто в один какой-то очень торжественный момент кто-то, который знается с неземными силами, вдруг взмахнул, и в полном согласии с этим жестом все леса тут же вспыхнули чистым янтарным пламенем. Клубами вскинулось оно к самым высоким вершинам. Но тут наступил момент еще торжественней, и тот, невидимый, взмахнул еще раз и все остановил. И повисли, как в дремоте, уж не янтарные, а золотым тронутые клубы осеннего пожара. Как раз в тот момент, когда их края занялись багряными и ярко-оранжевыми языками.

И вот далеко впереди из этого колдовского леса вылетела — не больше не меньше — цветастая стайка каких-то неведомых птиц. Они оживленно размахивали крыльями-руками и весело разевали рты. Потом они очутились совсем близко, и послышался многоголосый гвалт. Автобус остановился и принял их.

И тут же наполнился запахами леса и травы, веселыми криками, восторженным визгом и хохотом.

Они расселись и не успели как следует поутихнуть, как одна прямо с высокой ноты чистым голосом завела:

Конако-во, Конако-во…

И ее подружки, будто только и ждавшие этой минуты, тут же подхватили:

Соловьиная весна…

Его мягко подбрасывало вместе со всеми. И вместе со всеми летел он, провожаемый этой песней о соловьиной весне навстречу лучезарным лесам. И все больше светлело там, в глубине. И от былого не осталось и следа. Маяла только острая грусть: а что там с ней, с Наташкой?

Песня оборвалась так же неожиданно, как и взлетела. И послышался чуть притушенный голос:

— А этот-то проводил вчера и говорит… Тихонько так нагнулся и говорит… — тут смешливый голос перешел на полушепоток, и все остальные стеснились головами над рассказчицей. А та произнесла какие-то три-четыре слова и группка тут же разметалась от хохота.

Немного посекретничав, они будто спохватились и снова завели:

Конако-во, Конако-во…

И опять он, плавно покачиваясь, летел навстречу сияющим лесам. И эта песня о соловьиной весне уж звенела в нем самом. И в нем уже просыпалась своя весна. Что-то далекое-далекое. Какие-то неясные, полупризрачные картины.

Из того далекого он не помнит ни себя, ни окружающих предметов. Помнит только, что было все в том самом доме. И было это пробуждение. И — птичьи голоса. Мир — целиком из них. Они разные, отдельных выделить нельзя — общий, дружный хор. Но верховодят, конечно, соловьи. И он сам, невесомый, как звук, плавает среди звуков соловьиных песен.

А потом — осторожный, легкий, как дыхание, поцелуй и нежное: «Вставай, мой маленький! Вставай, моя золотиночка!»

А потом — море, целый океан золотого света. Вот как сейчас!..

Когда же ты кончилась, та пора беспричинной радости?!

— Ой, девки-спевки. Мы с ума сошли!