Изменить стиль страницы

— Ах, вам ли понять тонкую душу…

Панна Акулина вновь откинулась в кресле, манерно прижавши ручку к белому лбу.

Сегодня она одевалась с особым тщанием, и лицо пудрила сильней обычного, и брови подрисовала дужками, и ресницы подчернила, и надела новое платье из цианьского шелку, синее, с георгинами.

— …истинная любовь не знает преград… — в руке появился надушенный платочек, которым панна Акулина взмахнула.

Шпицы заворчали.

— …и если вспомнить о недавнем происшествии, то станет очевидна несостоятельность ваших… вашего мировоззрения, — о происшествии панна Акулина вспоминала с нежностью, с трепетом сердечным, и чем дальше, тем более подробными становились воспоминания.

Гавриил покраснел, радуясь, что место выбрал такое, темное, в уголке гостиной.

Впрочем, с панной Акулиной он столкнулся за завтраком, и побледнел, прижался к стене, опасаясь, что вот сейчас будет узнан… она же, окинув нового постояльца взглядом, преисполненным снисходительного презрения, проплыла мимо.

Гавриил не знал, что в воображении панны Акулины, образ гостя ее ночного претерпел некоторые изменения. Оный гость стал выше, шире в плечах, обзавелся загаром и сменил цвет волос.

Что сделать, ежели панна Акулина всегда имела слабость к брюнетам?

Панна Гурова ничего не ответила, и молчание ее было воспринято панной Акулиной, как признание маленькой своей победы.

— Вам просто не понять, что чувствует женщина, которой добивается мужчина…

— Колдовки, — пробормотал королевский палач.

Вот уж кто был идеальным постояльцем, тихим, незлобливым, несмотря на профессию, о которой пан Вильчевский старался не думать. Да и то, мало ли, чем люди на жизнь зарабатывают? Главное, чтоб честно… и чтоб заработанного хватало на оплату пансиона.

— Сжечь обоих? — с готовностью включился в беседу Гавриил, который по сей день чувствовал себя несколько стесненно, стыдно было, что он не просто так живет, а с тайным умыслом, и за людьми следит бесстыдно… и даже в комнаты забраться думает, что, правда, не так уж и просто.

Та же панна Гурова покои свои покидает дважды в день, за ради прогулки со шпицами, но в то время в комнатах ее убирается пан Вильчевский. С панной Акулиной то же самое, она и вовсе выходит редко… а пан Зусек, из всех постояльцев представляющийся наиболее подозрительным, и вовсе не оставлял нумер без присмотру, то жена, то странная сестрица ее…

— Сжечь? — с явным удовольствием повторил королевский палач, даже за ради этакой оказии — собеседников, готовых поддержать тему пристойной казни он находил чрезвычайно редко — рукоделие отложил. — От ту‑то и сжечь можно…

Костлявый палец указал на панну Гурову.

— А другая… нет, не выйдет… уж больно расходно получится… оно‑то как? На кажного приговоренного из казны выписывается, что дрова, что маслице, что иной невозвратный инвентарь. И не просто так выписывается, а на вес… на кажную четверть пуда прибавляется.

Гавриил подумал и согласился, что оных четвертей в панне Акулине на пудов десять наберется, и вправду, жечь ее — сплошное для казны разорение. Появилось даже подозрение, что казнь сию отменили вовсе не из человеколюбия, а в силу ея для государства разорительности.

— Ах, дорогая, — панна Акулина раскачивалась, помахивала ручкой, платочек в ней трепетал белым знаменем. — Не представляю, как это возможно жизнь прожить без любви… очень вам соболезную…

Панна Гурова выразительно фыркала, поелику была все‑таки дамой благовоспитанной и урожденною шляхеткой, в отличие от некоторых, и за сим не могла позволить себе опуститься и сказать, где видела она эту самую великую любовь…

И вообще, она любила и любит.

Шпицев.

В отличие от людишек, которые к панне Гуровой были не особо добры, что в девичестве, что в женские зрелые годы, когда обретенное семейное счастье рухнуло из‑за скоропостижное смерти супруга — и ведь умер, стервец этакий, не дома, приличненько, а в постели полюбовницы, актрисульки среднего пошибу…

Нет, шпицы всяк людей милее.

— Вы и представить, верно, не способны, каково это, когда сердце оживает, трепещет… — панна Акулина уже не говорила, пела, во весь голос при том, а голос оный некогда заставлял дребезжать хрустальную люстру в Королевском театре. Стоило ли ждать, что выдержит его мощь крохотная гостиная?

Зазвенели стаканы.

Гавриил зашипел, а палач лишь хмыкнул:

— Эк верещит… нет, ее притопить надобно… было прежде так заведено, что, ежели на которую бабу донесут, будто бы оная баба колдовством черным балуется, то и приводят ее к градоправителю аль к цеховому старшине на беседу… а он уже смотрит, решает, колдовка аль нет. Ежели не понятно с первого‑то погляду, тогда и приказывает вести к железному стулу…

— Какому? — Гавриил отвлекся от созерцания панны Гуровой, которая глядела на вокальные экзерсисы давней соперницы с презрением, с отвращением даже.

И было на ее лице нечто этакое, нечеловеческого толку.

— Железному, — охотно повторил старичок. — В старые времена в кажном приличном городе стоял, что столб позорный, что стул у реки, ну или на худой конец, у колодца… к нему и строптивых жен привязывали, во усмирение, и склочниц, и торговок, ежели в обмане уличали… пользительная вещь. Макнешь бабу разок — другой, она и притихнет. Колдовок‑то надолго притапливали, чтоб весь дух вышел. А после вытаскивали… ежели еле — еле живая, то ничего… отпускали, значится, мало в ней силы. А вот когда баба опосля этакого купания бодра да верещит дурным голосом, тогда‑то…

Он замолчал, прищурился и на лице его появилось выражение задумчивое, мечтательное даже. Признаться, Гавриилу не по себе стало, потому как живо представил он, как многоуважаемый пан Жигимонт в мыслях казнь совершает, и отнюдь не одной громогласной панны Ангелины.

— Прежде все‑то было по уму… а в нынешние‑то времена… — пан Жигимонт покачал головой и языком поцокал, показывая, сколь нынешние времена ему не по вкусу. — Судейских развелось, что кобелей на собачьей свадьбе… судятся — рядятся, а порядку нету…

— Опять вы о своем? — панна Каролина вплыла в комнату. Была она не одна, но с супругом, и Гавриил вновь поразился тому, до чего нелепо, несообразно глядится эта пара. — Ах, пан Жигимонт, вы меня поражаете своим упорством…

Ее окружало облако духов, запах их пряный, пожалуй, излишне резкий щекотал нос, и Гавриил не выдержал, расчихался.

— И — извините… — взгляд черных гишпанских глаз заставил его густо покраснеть, он вдруг ощутил себя человечком жалким до невозможности, никчемным и годным едино волкодлакам на пропитание… некстати вспомнилась вдруг матушка.

Братья.

И отчим, образ которого Гавриил всячески гнал из памяти, но тот, упертый, возвертался.

— И — извините, — он вытащил из кармана платок и прижал к носу. — Аллергия…

— Надеюсь, не на меня? — шелковая ладонь панны Каролины скользнула по щеке. — Было бы огорчительно, ежели б юноша столь очаровательный…

Она мурлыкала.

И глядела прямо в глаза, и от взгляда ее становилось неловко. Гавриил ясно осознал, что сия женщина, великолепная, какой только может быть женщина, стоит несоизмеримо выше его… и с высоты своей смотрит на него с интересом.

Жалостью?

Насмешкой… к насмешкам Гавриил привык, жалости стыдился, а вот интерес этот…

— Не на вас… на… на цветную капусту! — выпалил он и покраснел, поскольку врать было нехорошо. И одно дело, если ложь служила во благо государства и людей, и совсем другое, когда Гавриил врал для себя.

— На цветную капусту? — удивилась Каролина. — Никогда не слышала, чтобы у кого‑то была аллергия на цветную капусту!

— Значит, я особенный… — Гавриил вновь чихнул и поднялся. — И — извините… я… я, пожалуй, пойду…

Однако панна Каролина настроена была на беседу.

— Простите, — она взяла Гавриила под руку, а он не посмел отказать ей в этакой малости. Запах духов сделался вовсе невыносим. — Но где, позвольте узнать, вы нашли здесь цветную капусту?

Ее бархатный голос, пусть и был не столь богат, как у панны Акулины, завораживал.