Вскоре после этого барон был замешан в Вене в каком-то скандальном деле, которое было замято в самом, начале, и о котором даже в газетах едва упоминалось. Я почти ничего не знаю относительно этого, слышал только, что после этого родственники барона сразу прекратили выдавать ему средства на существование, что он распродал все свое имущество и уехал в Америку.

Несколько лет спустя я услышал совершенно случайно его имя в редакции одной немецкой ла-платской газеты в Буэнос-Айресе. Я стал расспрашивать о нем и узнал, что барон Фридель полгода работал при газете в качестве наборщика, а что раньше он был в Шубуте, где управлял плантацией одного немца. В последний раз его видели кучером в Розарио; однако он и оттуда исчез и говорили, будто он скитается где-то в Парагвае.

В этой-то стране я его и нашел и при очень странных обстоятельствах. Но необходимо, чтобы я сперва хоть немного рассказал о тех людях, которые любят называть Парагвай «обетованной землей». Там очень странное общество, вполне достойное того, чтобы о нем когда-нибудь написать целый роман. Однажды туда эмигрировал один человек, которому стало тесно у себя на родине, который хотел живьем проглотить всех евреев и думал, что спасет свет, если он изо всех сил будет орать. У него были рыжая борода и рыжие волосы, и его большие голубые глаза открыто смотрели на Божий мир. «Ах, никогда ни один человек не был так симпатичен мне, как доктор Фёрстер», — сказал мне однажды мой друг, присяжный поверенный Филипсон. И он был прав: нельзя было не любить этого человека с такой светлой верой во всевозможные идеалы и с его добродушной и детски-чистой наивностью; он был действительно самый симпатичный из всех тех, кто отправлялся в широкий свет в поисках за цветущими лугами утопии. С ним вместе эмигрировала Елисавета, его тощая ученая супруга. Она возвратилась через несколько лет; и вот она начинает рыться в бумагах своего большого брата, разыгрывает из себя покинутую Пифию и изумляет безобидных бюргеров громкими словами: «Мой брат!» Но тот уже умер, и нет никого, кто спас бы его от сестриной любви. Еще и теперь ее бранят в Парагвае, но люди там необразованны и не имеют никакого уважения к жрице, которая стоит на сторожевом посту в храме в Веймаре. Чего только о ней не рассказывают…

Да и о нем ходит много историй, о ее муже, рыжебородом Фёрстере. И над ним иногда смеются, но смеются сквозь слезы, как смеются в трагикомедии. Ах, как все это грустно. Как много великого и искреннего вдохновения, прекрасного и наивного, как это всегда бывает, когда оно искренно; как много мужества и труда и детских недоразумений. Новая Германия в обетованной земле, свободная, великая, прекрасная, — как должно было биться сердце у этого человека! А потом разочарование, а может быть, и пуля.

Это был вожак. Но и до него, и с ним вместе, и после него эмигрировали также и другие. Графы, бароны, дворяне, офицеры и юнкера, очень странная компания: люди, для которых молодая Германия стала слишком обширной и которые хотели снова обрести свой старый, милый, узкий мир… в Америке. Мне пришлось видеть однажды в Тэбикуари одного гусарского ротмистра, который рыл колодец, возле него стоял его друг, кирасир, который командовал. И у обоих не было ни малейшего понятия о том, как роют колодцы, они играли, словно два мальчика, которые хотят прорыть дыру через весь земной шар. В другой раз я зашел как-то в лавку:

— Пожалуйста, коньяку.

Но мекленбургский граф продолжал спокойно сидеть на своем стуле, углубленный в чтение старого-престарого номера немецкой газеты.

— Дайте же мне бутылку коньяку.

Он не пошевельнулся.

— Черт возьми! — крикнул я, — я хочу бутылку коньяку!

Тут только он решился ответить, обеспокоенный моим криком: «Так берите же его! Вон он там стоит!»

Они очаровательны, эти люди из мертвого времени среди девственного леса. Они едва прокармливают себя тем скромным капиталом, который привезли с собой, и кое-как поддерживают свое существование земледелием и скотоводством; они, как дети, теряются перед теми требованиями, которые им предъявляет жизнь там, на чужой стороне. Они вызывают невольный смех, но смех сквозь слезы.

Везде в этих странах гостей принимают с распростертыми объятиями. Безразлично к кому попадешь: к немцам, французам, англичанам, испанцам или итальянцам — всякий рад, за что, я и теперь еще не могу понять, как этого никто, кроме меня, не заметил. У меня осталось такое впечатление, будто все это он делал под давлением непреодолимого внутреннего побуждения, из страстного желания постоянно давать доказательства самому себе в своих мужских наклонностях. Должен сознаться, что это ему удавалось как нельзя лучше.

Это было за год до его смерти. Пуля сразила его в его замке Айблинг, куда он удалился сейчас же по своем возвращении в Европу. Там он жил вдали от всякого общества, ведя уединенный образ жизни в полном смысле этого слова; ему прислуживали старые слуги, и кроме них он почти никого не видал. Иногда он ездил верхом по буковым лесам, но большую часть времени проводил в библиотеке замка. Все это я знаю от Иосифа Кохфиша, его управляющего, который дал мне на несколько недель заметки своего господина. Я говорю «заметки», потому, что это единственное слово, которое хоть сколько-нибудь соответствует этому странному писанию. По всей вероятности, у барона вначале было намерение записывать в эту книгу в черном переплете свои мемуары, но вскоре вместо этого он стал вести в ней нечто вроде дневника, однако и дневник через несколько страниц прервался набросками, стихотворениями и различными наблюдениями. Потом все снова перепутывалось без всякой связи и последовательности. Эта толстая книга отличалась еще одной странностью: записи были сделаны двумя почерками. Начиналась она прямым, уверенным почерком барона, — я хорошо знал этот почерк; первые две дюжины страниц были написаны исключительно им. Потом вдруг на следующей странице появлялся изящный мелкий дамский почерк, и им были написаны страниц двадцать подряд. Далее опять следовал энергичный почерк барона Фридель, который, однако, вскоре во второй раз сменялся женским почерком. Чем дальше, тем чаще перемешивались эти два почерка; под конец можно было встретить оба почерка в одной и той же фразе. В конце концов я мог установить, что все стихотворения, — за исключением двух, — а также прекрасный очерк о музыкальном искусстве Л. фон Гофмана и два подражания Альфреду де Виньи были написаны исключительно женским почерком. Но на ряду с этим следующие произведения были написаны только рукой барона: целый ряд эпизодов из войны с бурами, очень точный критический разбор влияния Гофмана на французов XIX столетия, обширная критика стихотворений Вальтера Уитмана, у которого он не оставил в целости ни одного волоска, и наконец обстоятельная и подробная статья по поводу шахматной игры, в которой он рекомендовал новый вариант открытия Рюи Лопеца.

Быть может, одно из стихотворений, написанных рукой барона, — другое стихотворение представляет собой настоящую пьяную, разгульную песню, — прольет некоторый свет на личность барона, а потому я привожу его здесь.

ГОСПОЖЕ ФОН ВАРЕНС
Твои глаза волшебные ответят,
И поцелуй твой мудрый объяснит,
Как может искра, что внутри горит,
Зажечь края, где алый пламень светит?
Ты деве поцелуй дала — и вот
От уст твоих уж юноша идет,
И дочь твоя, к нему прижавшись нежно,
Ему приносит дар любви мятежной…
И все изменит в нем ее любовь,
Ее лобзаний сладостное счастье,
И женщиной к тебе порой ненастья,
О, женщина, является он вновь!

Я почти уверен, что заглавие этого стихотворения взято исключительно из воспоминаний о Руссо. У меня нет никаких данных, на основании которых я мог бы заключить, взята ли тема для этого стихотворения из личного переживания, или же оно представляет собой исключительно только плод фантазии: так или иначе, но содержание этого стихотворения позволяет нам довольно глубоко заглянуть в душу автора и дает яркую картину психики барона, о чем, впрочем, я уже составил себе понятие на основании всего того, что мне стало известно о его жизни. Эта картина, конечно, может показаться очень странной, однако это все не так невероятно, как может показаться с первого взгляда. Прежде всего, сексуальная жизнь барона не представляла собой ничего исключительного, — если бы даже она в этой весьма ярко выраженной форме и могла показаться интересной, — и, конечно, не была единичным случаем. Напротив, я утверждаю, что мне не приходилось встречать ни одного индивида, в особенности среди художников, которого можно было бы назвать психически однополым в самом узком смысле этого слова. Отдавая должное нашей мужественности, нельзя, однако, отрицать, что в нас постоянно проявляется женственность — и отлично, потому что иначе это было бы большим недостатком. Также и другой момент, который у барона проявляется таким резким образом: сознание единства с женственной частью своей психики представляется странным лишь при поверхностном взгляде, в сущности же, это надо признать вполне естественным и даже нормальным. Ибо, если во вполне мужском теле с чисто мужскими сексуальными ощущениями живет психика — я беру это слово, как образ, чтобы быть проще и понятнее, — если живет такая психика, которая при известных обстоятельствах ощущает по-женски, то все-таки это ощущение не может быть достаточно сильно, чтобы побороть те преграды, которые совершенно естественно препятствуют сближению с мужчиной. Таким образом, как до этого, так и после остается инстинктивное тяготение к женщине, и если даже это тяготение вопреки психике носит в себе женский элемент, то все-таки мы имеем здесь лишь кажущееся однополое чувство: в основании неизбежно остается коренное влечение мужчины к женщине, которое — в своем женском ощущении — лишь скрывается под маской однополого чувства. Итак, в случае с бароном фон Фридель я вижу не что иное, как резко выраженный наглядный пример явления, которое довольно часто наблюдал, хотя и не в такой резкой форме. Мне кажется, что доказательством верности моих выводов является тот факт, что при подобной метаморфозе сексуальной психики всегда избирается партнерша, которая, в свою очередь, уже сама по себе более или менее проявляет чувство мужчины. Про одну из таких дам я могу с уверенностью сказать, — в этом нет никакой нескромности с моей стороны, так как я от нее самой получил на это разрешение, — что она никогда в своей богатой переживаниями жизни не поддерживала связей с мужчинами, за исключением связи с бароном. Во внезапном чувстве, являющемся к тому или другому мужчине у женщин, вообще пренебрегающих мужчинами, надо предполагать известную реакцию, в силу которой снова просыпается всегда в каком-нибудь уголке скрывающееся и дремлющее женское чувство; или же надо допустить, что такие женщины инстинктивно чуют в мужчинах с женским чувством именно этот женский элемент — по всей вероятности, и то и другое вместе. Как бы то ни было, но эта странная любовь, которую старая басня Платона о трех полах из древнего времени представляет мне в совершенно новом свете, действительно очень забавна в том виде, в котором она является нам. Для непритязательного буржуа она нечто в высшей степени простое: любовь между мужчиной и женщиной. Однако при ближайшем рассмотрении чувство это оказывается вдруг чрезвычайно сложным: это любовь мужчины, чувствующего себя женщиной и, как таковая, все-таки любящего не мужчину, а женщину — но женщину, которая, в свою очередь, чувствует, как мужчина, и все-таки любит не женщину, а мужчину! И эта запутанная проблема в конце концов разрешается очень просто: нормальное чувство с обеих сторон с едва заметной примесью извращения.