Оскар Уайльд остановился, он засмеялся; и при этом он бросал в воду маленькие камешки.

— Действительно, смешно! Что за идиоты!.. Знаете ли вы, что суд — всякий! — самое демократическое и самое плебейское учреждение из всех, какие только существуют на свете? Только у простолюдина есть хороший суд, который способен судить его: судьи стоят несравненно выше его, и так это и должно быть! А мы? Ни с одним из моих судей я никогда не мог бы сказать и двух слов; ни один из них не знал ни единой строчки из моих произведений — да и для чего им знать их? Ведь они все равно ничего не поняли бы. И эти почтенные люди, эти жалкие, маленькие червяки осмелились засадить Оскара Уайльда в тюрьму! Очень смешно, право! Только эта мысль и занимала меня, когда я вернулся в свою камеру. Я играл с нею, я варьировал ее, я придумал с дюжину афоризмов из нее, и каждый афоризм стоил больше, чем жизнь всех присяжных заседателей в Англии за все славное царствование доброго короля! И я заснул в прекраснейшем настроении духа и очень довольный собой; уверяю, что мои афоризмы были очень хороши, очень хороши. Для тех, кто приговорен к нескольким годам тюрьмы, бодрствование представляет муку — так говорят, по крайней мере, — а сон, благодеяние. Со мной было другое. Едва я успел заснуть, как передо мной стояла отвратительная рожа.

— Послушай, — сказала она мне и ухмыльнулась самодовольно, — ты — очень забавный сон!

— Убирайся вон, — крикнул я, — ты мне надоела! Не могу терпеть таких самодовольных рож из сновидений!

— Все та же упорная глупость, — добродушно засмеялось безобразное существо. — Ведь ты мой сон!

— А я тебе говорю, что это как раз наоборот! — закричал я.

— Ты очень заблуждаешься, — сказала рожа.

Тут поднялся долгий спор, во время которого каждый хотел доказать свою правоту; противное существо разрушало все мои доводы, и чем я становился возбужденнее, тем спокойнее и самоувереннее оно смеялось.

— Если я твой сон, — крикнул я, — то как же это может быть, что ты говоришь со мной по-английски?

— Как я говорю с тобой?

— По-английски! На моем языке, — сказал я торжествующе. — А это доказывает…

— Какой же ты смешной! — хохотала рожа. — Я говорю на твоем языке? Нет, само собой разумеется, что ты говоришь на моем! Вот сам обрати на это внимание!

Тут только я заметил, что мы, действительно, разговариваем не по-английски. Мы разговаривали на каком-то языке, которого я не знал, но на котором я, однако, хорошо говорил и который я понимал; он не имел ничего общего ни с английским языком и вообще ни с каким другим на свете.

— Теперь ты видишь, что ошибался? — хихикала круглая рожа.

Я ничего не ответил, и несколько минут царило молчание.

Потом опять начался разговор:

— Ведь у тебя есть хорошенький маленький револьвер. Вынь его, мне очень хотелось бы увидеть во сне, что ты застрелился. Это, должно быть, очень забавно.

— Этого мне даже и в голову не придет! — крикнул я, взял револьвер и швырнул его в противоположный угол.

— Подумай об этом хорошенько! — сказала рожа, повернулась и принесла мне револьвер. — Что за хорошенькое маленькое оружие! — сказала она, снова кладя его рядом со мной на постель.

— Застрелись сама, если хочешь! — закричал я в ярости, бросился ничком на постель и заткнул себе уши.

Но это ни к чему не привело: я слышал и понимал каждое слово, как и раньше. Всю ночь рожа не отходила от меня, смеялась и гримасничала и упрашивала покончить с собой.

Я проснулся как раз в ту минуту, когда сторож открывал дверь, чтобы внести мне завтрак. Вне себя вскочил я с постели и дал ему револьвер:

— Скорее, скорее уберите это! Пусть не будет так, как этого хочет рожа, которую я видел во сне.

На следующую ночь рожа снова появилась передо мной.

— Как жаль, — сказала она, — что ты отдал хорошенький маленький револьвер. Но ведь ты можешь повеситься на твоих подтяжках: это тоже очень забавно.

Утром я с величайшим трудом разорвал мои подтяжки на мелкие клочки.

И вот я пошел в тюрьму. Принять вызов, который мне бросила людская глупость; разыгрывать из себя героя и мученика — такого честолюбия у Оскара Уайльда не было. Он жил, как жил раньше, или он не жил совсем. Но тут для него открылась новая борьба, имевшая для него новую прелесть, и такую борьбу едва ли переносил когда-нибудь другой смертный: я хотел жить, чтобы доказать роже, которую я видел во сне, что я живу; мое бытие должно было доказать небытие другого существа. У карфагенян было одно наказание: ломание костей. Приговоренного привязывали к столбу, после этого палач ломал ему первый сустав мизинца правой руки и уходил. Ровно через час он возвращался, чтобы сломать первый сустав соответствующего пальца на левой ноге. И снова через час он ломал первый сустав мизинца левой руки, а через час первый сустав соответствующего пальца правой ноги. Перед самыми глазами приговоренного стояли песочные чары, таким образом он сам мог проверять время. Когда падала вниз последняя песчинка, то он знал: снова прошел час, теперь придет палач и сломает большой палец на руке. А потом большой палец на ноге — потом средний палец — безымянный — один сустав за другим, очень осторожно, чтобы не сломать чего-нибудь лишнего. Потом дойдет очередь до носовой кости и до руки, а затем до бедренной кости, так ломали одну кость за другой — очень аккуратно, понимаете ли! Эта процедура была, конечно, несколько сложная, она продолжалась дня два, пока наконец палач не переламывал спинного хребта.

В настоящее время эта пытка производится иначе, гораздо лучше. На это употребляют больше времени, а в этом-то и заключается искусство при выполнении пыток. Вот видите ли, все мои суставы целы, и все-таки все во мне надломлено, тело и душа. В «Reading Goal» употребили два года на то, чтобы надломить Уайльда; вы понимаете, в чем заключается их искусство: С. З. З. — хорошая реклама для них.

Я говорю это, чтобы доказать вам, что борьба моя была не из легких: у рожи было, действительно, много шансов на победу. Она являлась ко мне каждую ночь, а иногда даже и днем, ей так хотелось увидеть во сне, что я покончил с собой, и она предлагала мне все новые и новые средства.

С год тому назад ее посещения начали становиться реже.

— Ты мне надоел, — сказала она мне однажды ночью, — ты недостоин больше того, чтобы играть главную роль в моих снах. На свете есть много гораздо более интересного. Мне кажется, что мало-помалу я тебя забуду.

Вот видите ли, мне тоже кажется, что мало-помалу она забывает меня. Время от времени она еще видит меня во сне, но я чувствую, как моя жизнь, эта жизнь во сне, медленно иссякает. Я не болен, но во мне истощается жизненная сила; эта бестия не хочет больше видеть меня во сне. Скоро она совсем забудет меня, тогда я угасну.

Оскар Уайльд вскочил. Он крепко ухватился за выступ скалы, его колени дрожали, его усталые глаза широко раскрылись и, казалось, готовы были выйти из орбит.

— Вон! Вон она! — крикнул он.

— Где?

— Вон! Там, внизу!

Он указывал мне пальцем в одну точку. Зеленоватая вода обливала там круглый выступ скалы и медленно скатывалась с него. И действительно: в наступивших сумерках казалось, что этот камень — лицо, что это насмешливо-добродушная рожа, которая широко улыбается.

— Это скала!

— Да, конечно, это скала! Неужели вы думаете, что я этого не вижу? Но это все-таки та же рожа: она перевоплощается в какой угодно предмет. Посмотрите, как она ухмыляется!

Она, действительно, смеялась, этого нельзя было отрицать. И я должен был согласиться: выступ скалы со скатывающейся с нее водой очень походил на то существо, которое только что описал Оскар Уайльд.

— Верьте мне, — сказал Оскар Уайльд, когда нас снова перевозили рыбаки на берег, — верьте мне, что это не поддается никакому сомнению. Бросьте ваши возвышенные мысли о человечестве: человеческая жизнь и вся история человечества не что иное, как сон, который грезится какому-то нелепому существу!