в статью кодекса и не в рычание приговора.

«Россия легла под танки, чтобы спасти евреев, – вещал Глаголев. – Вот

единственное, что останется от второй мировой войны». Доводы его закручивали

мозги, как всякая неожиданность. Он сеял, сеял… Казалось бы, болеешь, тебе смерть

грозит, думай о чем-нибудь легком, о священном писании, хотя бы, где сказано, что

всякая власть от Бога.

«Сбросим с корабля современности» означало сбросить с еврейского ковчега всё

русское, и собирать для грядущего только свое племя. Все эти Авербахи, Эйхенбаумы,

Брики с помощью ОГПУ вытравляли остатки русской культуры, пропагандировали

взбесившегося русофоба Писарева. Травили Достоевского и до сих пор его не

печатают. Они уничтожили не только Есенина, но и Николая Клюева, и Павла

Васильева (о таких я вообще не слышал), затравили Шолохова, он спился и ничего не

пишет».

В школе я был отличником, а уж Хрестоматию по литературе знал наизусть! А

теперь оказывается, я нич-чего не знаю о писателях, о нашей истории, о войне, о

Сталине, о Гитлере. И сам уже негодую: ну за что угробили Есенина? Народ его поет и

помнит. Можно ли назвать страну цивилизованной, если стихи любимого поэта

собраны только в рукописных тетрадках, как было до первопечатника Ивана Федорова?

Я не видел ни одной книги Есенина. И за что они Шолохова без конца позорят? Я не

встречал еврея ни в школе, ни в институте, ни в лагере, чтобы он похвалил Шолохова

или хотя бы промолчал при его имени, – нет, каждый считал прямо-таки священным

долгом заявить, что «Тихий Дон» – плагиат. Поразительно, как будто за поношения им

авансом списывают все грехи.

А какие цитаты он приводил из Ницше. «Художник – брат преступника и

сумасшедшего, ни одного мало-мальски художественного произведения не получится

без того, чтобы творец его не познал бытие преступника и безумца».

Поделился я с Володей Питерским, а он мне: «Этот чувак абсолютно прав! Я бы

тоже выпускал газету и перевешал всех, кто травил Есенина». Хотя Питерский и

воевал, из лагеря пошел в штрафбат, и ранен был, и до Берлина дошел. Он слышал и

про крестьянских поэтов, угробленных еще в середине 20-х, и про Павла Васильева,

даже строки мне прочитал, сразу врезались: «Синие тарантулы под ними, копят яд и

источают яд, становясь от радости седыми». И Николая Клюева знал: «Я надену

черную рубаху, и вослед за мутным фонарем по камням двора пойду на плаху с

молчаливо ласковым лицом». Питерский и сам стихи писал, и знал больше меня,

поскольку тянул уже пятый срок, а я всего лишь первый. Вот такой у меня друг. А я

рядом с ним брат преступника и сумасшедшего.

30

Надо жить, как живут блатные, тюрьма для них дом родной. На Новый год у них

в палате появилась елка, украсили ее игрушками самодельными, давали команду

художникам, даже свечу водрузили. В больнице пахло хвоей и далекой школьной

елкой, дома у нас никогда елки не было. Мы с Питерским встречали Новый год в моей

каморке, пришли Шурупов и Жан Гращенко. Володя пел под «Гранессо»: «Фиолетовый

рассвет заглянул в окно, но тебя со мною нет и в душе темно…»

Новый, 1953-й, принёс мне новость особой важности – письмо из Красноярска от

писателя Николая Устиновича. Он печатался в альманахе «Енисей», и я послал туда

свои рассказы. Он мне ответил: «У Вас чёткий, лаконичный язык, Вы умело строите

сюжет. В рассказах Ваших нет ничего лишнего. Короче говоря, Вы очень неплохо

владеете трудным жанром короткого рассказа. Но, говоря это, я имею в виду только

форму, только Ваши литературные способности. К сожалению, хорошая форма у Вас не

всегда заполняется столь же хорошим содержанием…»

Я вымучивал свою писанину, правильно он подметил. Как писать, я вроде бы знал,

но вот о чем писать, я ни бум-бум. Другого содержания, кроме строительства

коммунизма, вокруг меня не была. Лагерь, зека, надзор – всё это не наша, не советская

действительность. Я видел только то, что нам предлагалось видеть, о чем писали в

газете, говорили по радио и со всех трибун. Ничего отрицательного.

Устинович писал: «Вы берете необычные положения и объясняете их довольно

заумной философией, поэтому рассказы надуманы. Но там, где Вы показываете жизнь

реальную, как в рассказе «Снежинка», Вы создаете произведение, имеющее право на

существование. Мне думается, что «Снежинку» можно будет напечатать…» Я ликовал

– можно напечатать! Можно! Но как, если я заключенный и лишен всех прав? Стану ли

я скрывать от Устиновича свое положение? Посылая рукопись, я не написал, что срок

тяну – нет, я работаю на руднике Сора (рукопись послали с воли). Если бы я написал

правду, я поставил бы Устиновича в затруднительное положение. О напечатании не

может быть и речи. Главное в другом, меня признал известный по Сибири писатель.

Какое счастье, что мы с Питерским сделали подкоп вдоль, а не поперек! Где бы я

сейчас был и с какими надеждами?.. Неужели Устинович не догадывается сам, что я

сижу? Весь Красноярский край в лагерях, он же понимает. Но много ли я понимал,

живя в Алма-Ате, если весь Казахстан утыкан вышками с вертухаями не меньше, чем

Сибирь.

Буквально через день я получил из Абакана кратенькое письмо – ваш рассказ

«Подарок» будет напечатан в «Советской Хакасии». А в конце: «Не могли бы вы

создать в Соре литературное объединение?» Да я готов жить здесь до скончания века.

Радостью своей я поделился с самыми близкими, с двумя-тремя, но скоро узнал весь

лагерь, и стали приносить мне для совета жалобы, прошения, любовные послания и

свои стихи. Даже Разумовский пришел: «Женя, помогите мне написать обращение к

товарищу Сталину. Я набросал черновик». Пришел без Леонтьева, тот шипел аки змей

при имени Иосифа Виссарионовича, а при составлении бумаги он мог укусить

Разумовского, ибо начал Георгий Георгиевич такими словами: «Дорогой наш отец и

учитель, любимый вождь народов, глубоко уважаемый генералиссимус…» От этих

красот я не мог сдержать улыбки, он меня сразу понял: «Этикет, Женя, обязателен при

обращении к главе государства. Кесарю – кесарево. Раньше так писали:

Всепресветлейший, державнейший великий государь император, самодержец

Всероссийский, государь всемилостивейший. И монархист Достоевский так писал, и

твердокаменный демократ Чернышевский, а заканчивать полагалось примерно так: с

чувством благоговейного уважения осмеливаюсь назвать себя Вашего императорского

высочества благодарным и преданнейшим слугою». Старик стал мне еще милее и

симпатичнее. Упрекайте его в холуйстве, в рабстве, в отсутствии интеллигентности и

прочих грехах, – все это чушь собачья, лишь ваши притязания подменить главу

державы другим кумиром или собственной персоной. А я – вместе с разумным

Разумовским. Раз уж приняты такие кликухи наверху, будем блюсти высоту, нам это

ничего не стоит. Наверное, мы с ним не можем называться интеллигентами, как Фефер,

например, или Леонтьев, не тянули мы в ненависти и до уровня Волги или Гапона, уж

эти бы вчетвером напридумывали усатому совсем других величаний. А мы не видели в

этикете урона своему достоинству, оно у нас совсем в другом. Мы не желаем

властвовать. Спасибо, вожди, вы взяли на себя тяжкий грех власти, мы вас

возвеличиваем при жизни, ибо ничего вам не будет после смерти, кроме долгих

проклятий. Если я доживу до старости, то хочу стать таким, как Георгий Георгиевич

Разумовский, московский дворянин, великодушный человек, вечная ему память… А

пока вернемся к обращению. Разумовский просил направить его, а также зека

Леонтьева, работать в какое-нибудь инженерно-конструкторское бюро в системе

Гулага: «Мы там несомненно принесем больше пользы нашей великой и любимой