Изменить стиль страницы

В такую школу не хотелось ходить!..

Тимофей Петрович, бывало, все объяснит, расскажет, что и как делать, спросит: «Все поняли?» Кого-нибудь заставит повторить задание. Отличишься, вызовет к доске, чтобы весь класс мог видеть того, кто старанием заслужил похвалу учителя. По ряду пройдет, по голове погладит, пожурит за кляксу. Не крикнет никогда, ногой не топнет. Алеша тянулся изо всех сил. Задачу не одолеет — гулять не пойдет. При лампе будет допоздна сидеть. К татусю за помощью нечего было и думать. Мама так поведет глазами, что татусь сразу: «Ты сам, сынок… У меня свои задачи не выходят». Учился он в заочном институте. Ему письмами задания присылали. Алеша в полном расстройстве: «Не решу! Не выходит!» Мама спокойненько: «Вот и скажешь Тимофею Петровичу, не смог». А разве мог Алеша сказать, что «не решил». В школу его взяли рано — шести лет — с условием: «Не будет успевать, останется дома, подождет еще год». Не решил, — значит, не может учиться. Рано еще ему. Среди ночи вскакивал Алеша, в одной рубашечке к столу — и за тетрадку. Полный месяц парубкует на небе, заглядывает в окно, и у Алеши праздник: записывает решение. Казалось, во сне одолел трудную задачу.

А Вера Федоровна во втором классе как рассказывала про то, что было давным-давно в нашей степи: про скифов и их могилы, про половцев и Киевскую Русь… На всю жизнь запомнилось.

Директор один раз начал было рассказывать про казаков. Спросил, что знают они про Запорожскую Сечь. Да кто поднимет руку по своей воле. Чтобы услышать: дурак, болван. Отучил руку поднимать.

С этого и начал:

— Болваны, не знаете своей истории.

И начал рассказывать. Не о том, как создавалась Запорожская Сечь. А с конца, как «руйнувала» царица Екатерина Вторая Запорожье.

— Я вам расскажу о последних часах Сечи Запорожской, — сказал он с неожиданной торжественностью.

Лицо его покрылось пятнами, в голосе впервые послышалось воодушевление, когда рассказывал он о том, как много помогали казаки войскам русским в войне с турками. Они знали степные дороги, умели затаиться под водой, дышали через высунутую камышинку. Но Екатерина не хотела мириться с существованием вольной запорожской громады…

И вдруг умолк, махнул рукой, пошел из класса.

…Мама в открытую пошла против директора. Невежда. Знаний никаких не дает. Калечит детей.

Стоит он по утрам на школьном крыльце, нацеливается своими глазами на подходящих с разных сторон учеников, хлопцы сразу шапку долой, девочки — голову пониже и норовят незаметнее, потише проскользнуть в школу. Мама, в строгом синем платье, волосы узелком на затылке, идет прямо, директора не видит, ни «здравствуйте», ни «прощайте». Алеша за ней — и тоже голову повыше, зубы сцепит, чтобы ненароком, со страху не сорвалось почтительное: «Доброго ранку».

Директор маму от занятий отстранил. Уволил было. К нему приехал дядько Бессараб, поговорил так, что директор в сумерках прибежал к Яловым домой, попросил выйти на работу.

В школе пошла глухая и затяжная междоусобица. Уволили директора перед Майскими праздниками, некоторые утверждали — он сам по своей воле ушел; съехал с квартиры, перебрался куда-то в другое село. К лету пронесся слух, что его арестовали. Оружие у него нашли. И жил он будто не под своей фамилией, скрывался, потому что был петлюровским офицером. Не Пугаченко он был, а Бугаенко.

— Не из тех он Бугаенков, шо держали хутор за Привольным? — начала припоминать бабушка. — У них, кажись, три сына було, старший загинув в первые дни на германской войне, средний в каком-то училище был, а младший у Петлюры вроде в сотниках ходыв. А може, и брешуть люды…

Многие тайны знала степь: о достатке и нужде, о верности и изменах, о кривых дорогах. Расходилась молва кругами: то тонула, то всплывала в урочный час. На престольных праздниках, базарах, на крестинах и свадьбах, на похоронах, на степных дорогах встречались люди, и о ком же поговорить, как не о своих ближних!

Был ли их директор неучем, случайно попавшим на ниву просвещения, или действительно притаившимся петлюровским сотником, но школу с того времени невзлюбил Алеша. Пропал интерес к учению. Опротивели парты, уроки, звонки, учителя.

В пятый перешел. В школу-семилетку ходить далеко. До самого базара. И в новой школе показалось ему скучно и одиноко.

Татусь в городе был, на каких-то курсах «повышал квалификацию». Мама уехала держать экзамены, решила поступать в институт на заочное отделение. Бабушка стыдила ее: не дивка-молодица, дети вон какие поднялись, доглянуть некому, батьки уже вывели тебя в люди, учительницей стала, куда тебе дальше. Но и мама кремень: не мешайте, буду учиться дальше.

В первые дни школьных занятий туманным сентябрьским утром повстречался Алеша с бригадиром дядьком Афанасием. Тот к нему как к родному. Некому отару водить, ты хлопец способный к грамоте, в школе догонишь, попаси пока овец.

Разве устоишь перед таким соблазном.

Перед школьными занятиями в августе Алеша пас колхозных телят. Мороки с ними, пока выгонишь да загонишь. Хвост кверху — и во все стороны. Овец с телятами не сравнить.

С малых лет запомнился Алеше чабан дед Корний. Приземистый, кудлатый, впереди отары в неизменных выносливых постолах, выступает державно, величаво, герлыга в руке, как царский посох. За дедом послушно текут овцы, блеют, сбиваются плотнее. С дедом первыми здоровались и старые и молодые. Ни брыля, ни шляпы, ни картуза не носил дед Корний. Ни в дождь, ни в жару. До морозов выхаживал в постолах, в замызганных домотканых штанах, внакидку старенький пиджачишко, в боковом кармане таинственная сопилка — вот и вся его «справа».

Умер дед Корний, оказался последним в чабанской династии. Непутевый сын его Костя хлипковат был для чабанского дела, на руку нечист — и раз, и другой недосчитались овец, — прогнали, в город мотнул на какую-то стройку.

И вот дядько Афанасий просил теперь Алешу с Шурком — сыном кузнеца — вывести отару. В глаза заглядывал, просил. Некому было, в ту осень начали люди перебираться в город, на стройки. Просил Афанасий, чтобы недели две всего попасли, до первых заморозков.

Что же Алеша — враг своему колхозу? Общему делу?

Чуть свет открывал загон, дядько Афанасий тут уже был, не простым делом оказалось собрать и повести отару. Алеша — впереди, Шурко — позади, двинулись в степь, на гору.

…Что говорит в нас? Кровь предков — пастухов и воинов? Почему так любим мы «волю»: чтобы степь кругом, до самого «края», где сходится небо с землею, чтобы солнце кружило над нами и гулял ветер?.. Прилетал он издалека, подметал степные дороги, гнал перед собою одинокое перекати-поле, подхватывал охапки соломы, кружил в высоте и, наигравшись, бросал под горой на куст дикого терновника.

Овцы пересекали толоку — выгон, вдали брело стадо коров; поднимались на гору, поворачивали влево, растекались все шире, тычась мордами в поисках корма. Внизу по светлым пятнам угадывалась пересохшая за лето речушка, от левад отделяли ее гулявшие под ветром пожелтевшие камыши; раскидистые вербы стояли по бокам в молчаливо-терпеливом ожидании.

С горы было видно почти все село. Алеша находил свою хату, угадывал бабушку. Маленькая фигура ее замерла у двери; наверное, подняв руку ко лбу, прикрываясь от солнца, бабушка глядела на гору, на овец, рассыпавшихся по склону, на Алешу, горевала о непутевом внуке, который затемно тайком убежал к овцам, не успела перехватить, а хлопец уже третий день не ходит в школу.

Холодящее росное дыхание утренних трав, слабая горечь нагретого солнцем полынка; щемящий, глубоко проникающий запах припавшего к сухой земле чебреца, тихая тень под защитными шатрами диких груш — под ними тырловали овцы в обеденную пору. И никого над тобой, ты один. Шурко свернулся калачиком, спит.

Напоишь овец, они будут карабкаться от реки, цепляясь острыми копытцами за глинистую кочковатую землю. Их доверчивые глупые глаза нет-нет да и обернутся к тебе, ты щелкнешь длинным кнутом с «прядивом» на конце — вплетали раскосмаченную коноплю, — кнут хлопал так, что овцы шарахались, как от выстрела.