Изменить стиль страницы

Лишь десятая голова слетела с плеч, Зыков взмахнул нагайкой, конь взвился, обдав всех снегом, загудела земля, и всадник скрылся.

Наперсток с обгорелыми волосами выкатился в раскорячку из церкви, с его топора, лица и рук текла кровь. Он бросил топор и пал на снег. Рыча и безумно взвизгивая, он грыз свои руки, разрывал одежду, выл, катался по земле, как вывороченный с корнями пень.

Потом бросился к реке, падая и вскакивая.

— Кровь… Кровь… — завывал он. — Зарежу, давай топор!..

И не было для него голубой ночи, простора, звезд: всюду кровь, горячая, липкая, опрокидывающая:

— Смерть… Смертынька…

Добежав, он припал к краю проруби и, ляская зубами, стал жадно лакать холодную воду, словно угоревший пес.

Черный, как чорт, гривастый конь на всем скаку остановился. Чугунный Зыков сгреб Наперстка за ноги и с силой сунул его башкой под лед:

— Прохладись.

Потом радостно, всем телом выдохнул: «у-ух!», двуперстно перекрестился, вскочил в седло и галопом — вдоль сторожевых костров.

Глава 12

Дома и церкви горели, как костры.

— В каждом домочке по человечку, окромя самых бедных, — секретно и тайком от Зыкова внушал Срамных кой-кому из партизан. — Это за красных им… за большевиков… Пускай знают… По приказу Зыкова. А что получше, тоже забирай.

Горели купеческие и поповские дома. Разворачивалась, коверкалась, горела крепость. Жгли винный склад. По всему городу вплетались в ночь густые клубы дыма, вопли, выстрелы, песня, отборная ругань, хохот.

Месяц уходит спать, ночь кончается, а разгул в обреченном городишке крепнет.

— Караул, караул!..

— Душегубы… Душе…

Песня и кровь, и хохот. Эй, кто может, убегай! А где же Зыков? Срамных носится на коне из конца в конец, Зыкова нет.

Было тихо, безветренно.

Вот глухо ударило во все концы и загудело: это на колокольне оборвался грузный колокол, прошиб кирпичный свод.

— Колокол… Колокол упал…

Собаки тоже разгульны, веселы и пьяны. Одноухая рыженькая сучка с удовольствием вылизывает в снегу Гараськин мозг.

Трупы удавленных мороз превратил в камень. В неверном свете зарева они покачиваются, пересмехаются, что-то говорят. Обезглавленные трупы тоже закоченели, валяются кучей и в одиночку тут и там. Головы их в шапках и без шапок чернеют на огненном снегу, скаля зубы. Их некому убрать: всяк живой по горло утонул в своей гульбе, в своем трепете и жутком страхе.

Ночь и весь воздух здесь в дыму, крови и похоти, и только там, ближе к звездам, к месяцу — безгрешная голубая тишина.

Но почему же этот самый Перепреевский?.. Впрочем, и в нем зазвенели стекла: гуляки хватили по раме колом и, смяв стражу, с криками ворвались в покои.

— Бей купецкое отродье!.. Режь!.. — и, вбежав в комнату, где яркий свет, враз остановились:

— Зыков!!.

Кучей, как бараны, бросились назад, давя друг друга и скатываясь с лестницы.

— Зыков… Зыков…

Но один из них, красавец Ванька Птаха, уже на улице вдруг круто обернулся, словно его что-то ударило в затылок, и обратно побежал вверх по лестнице.

— Ты, Зыков, кликал меня?

Зыков поставил серебряный кубок с вином и оглянулся:

— Нет.

— А мне почудилось — кликал.

— Садись… Тебя-то нам и надо… Снимай армяк.

Ванька Птаха живо распоясался, неуклюже поклонился Тане:

— Здорово живешь, госпожа барышня, — и, откинув скобку белых и мягких, как шелк, волос, застенчиво сел на краешек дивана.

Таня взмахнула густыми ресницами и уставилась в молодое, веселое лицо парня. Семь белых пуговок на высоком вороте его зеленой рубахи плотно жались друг к другу, как горох в стручке. На груди же была вышита райская птица и крупная надпись: «Ваня Мтаха». Девушка грустно улыбнулась, по монашьему бледному лицу, на черную монашью кофту, скатилась слеза.

— Ну, Птаха голосистая, развесели, — сказал Зыков. — Сударыня-то моя чего-то куксится.

— Это мы могим, конешно…

Зыков тронул ладонью пугливое Танино плечо:

— А ты не куксись, брось.

— Странно даже с твоей стороны требовать, — и горько, и ласково ответила Таня.

— Э-эх!.. — и Зыков заерошил свои волосы.

А там, возле горящей колокольни, возле отгудевшего колокола, тоже раздалось многогрудно:

— Эх…

Там на колокольне, жарились четыре трупа, и когда веревки перетлели, удавленные, один за другим, дымясь и потрескивая, радостно прыгнули в пламя.

И каждый раз толпа вскрикивала:

— Э-эх…

— Это, должно быть, колокол упал? Блямкнуло… — спросил Зыков.

— Стало быть колокол, — ответил Ванька Птаха.

Зыков дышал отрывисто и часто. Хмель гулял в голове, и кровь в жилах, как огонь.

— А вот я им ужо покажу, чертям. Кажись, шибко разгулялись. Дьяволы.

— Гуляют подходяво, — сказал парень, и его взгляд встретился со взглядом девушки.

Зыков, чуть спотыкаясь, подошел к окну.

Парень разглядывал девушку, и ему вспомнилась грудастая Груня, невеста его, там, за лесами, в горах, в сугробах. И уж он не мог оторвать от Тани взгляда. Такого лица, таких глаз он не видал даже и во сне.

«Чисто Богородица», подумал он, и ему вдруг захотелось упасть пред нею на колени: «Ах ты, Богородица моя»…

А по соседству, за прикрытой расписной дверью, пред образом настоящей Богородицы молилась на коленях женщина, мать Тани, и слезно просила о заступничестве мать Христа.

Зыков загрохотал в двойную раму:

— Эй, вы, черти! — грозно закричал он сквозь стекла в огневую ночь. — «Эх, маху дал… Не унять теперя…» злясь на себя, мрачно подумал Зыков.

Ванька выпил большую чару вина.

— Пей еще, — Зыков подошел к столу. Не остывший взгляд его еще раз метнулся грозой сквозь стекла в ночь. «Однако, пойду угомоню щенков». Но оставить этот дом не хватало сил.

Ванька выпил. У Ваньки лицо тонкое, нос с горбиной и большие синие глаза.

— Пой.

Ванька поднялся, высокий, статный, одернул рубаху и отошел к простенку под зеркало. Штаны у него необычайные. Он был в штанах, как в юбке с кринолином. Ярко красные, в крупных огурцах, цветах и птицах, их сшила вчера старуха-прачка из трех украденных Ванькой драпировок. Таня опять сквозь слезы улыбнулась. Зыков заставил ее выпить вторую чару, и глаза ее стали безумны.

Ванька Птаха сложил на груди руки, тряхнул головой и, покачиваясь, медленно, с чувством, с горем великим и тоской, запел:

Не бушуйте вы, ветры буйные,
Не шумите вы, леса темные…

Голос его был густой, печальный, свежий. У Тани защемило сердце. Зыков откинулся на диване и смотрел Ваньке в рот. Скрипнула, чуть приоткрылась дверь, чье-то ухо припало к щели, и замерли в комнате все огоньки.

Ты не плачь, не плачь, красна девица,

Не слези лицо прекрасное…

Таня вдруг заломила руки и со стоном повалилась головой на стол. Зыков встал, нагнулся над Таней:

— Дочурочка… Дочурочка… Эх!.. — и целовал ее в висок, в белый пробор на затылке меж черных кос.

Таня вся задрожала:

— Пусти меня, пусти… — и подняла на Зыкова свое покрытое слезами лицо, как солнце в тучах.

У Зыкова дрогнуло, колыхнулось все тело.

— Красота ангельская, неповинная… Дочурка! — он опустился пред ней на колени и ласково ухватил похолодевшие девичьи руки ее. — Не кручинься, брось… Поедем со мной в наши скиты. У нас в горах озера, быстры реченьки, сосны гудят…

— Зыков, миленький… Зыков, — истерично целует ему руки Таня.

— У тебя, Степан Варфоломеич, баба есть… Чего мутишь девку, — раздалось от зеркала. — А вот отдай мне…

— Молчи! Я ее в дочурки зову… Дурак! Тебе!.. — из глаз Зыкова брызнули черные искры.

Лицо парня вдруг стало бледным и потерянным.

— Врешь, Зыков! Я ее возьму!..

Луна давно померкла. Улица затихла. Предрассветное небо серо, как предрассветный сон. Колокола не благовестили к заутрени: колокола онемели, и кто ж будет служить в разрушенных церквах? Только бездомный отец Петр остался жив.