Виктор,— сказал Климов, пожимая ее влажную узкую ладонь.— Сослуживец? А где он, кстати, служит? Ни разу мне так и не сказал.

Филин размяк, заулыбался, стал подмигивать, демонстрируя всем своим видом, что все понял и что все в порядке — не подведет. Шустрая подружка презрительно окинула его взглядом, приложила палец к губам.

Все знаем, все понимаем, никому ни звука.

Как вас зовут?— спросил Климов.

Анастасия,— пропела птаха.— Витенька, запомните это имя. Надо будет — услужу.

Климов посмотрел в ее острое личико с прищуренными серыми глазками, еще раз тряхнул ей руку и удалился.

Танцы шли на третьем этаже. Климов поднялся туда. Джаз свирепствовал. Аргентинское танго струилось в стоячем душном воздухе. У самого входа одышливый толстяк в перстнях уговаривал высокую красавицу:—Малютка, пользуйтесь случаем. У нас мало времени. Мы все заложники у большевиков. Скоро час расплаты. Надо спешить жить.

Пожилые толстячки с жирными пальцами, унизанными перстнями, кидаясь приглашать на танец, резвостью соперничали с юными краскомами в шуршащих ремнях; каникулярные студенты конкурировали с совслужащими, уволакивая в буфет смеющихся своих девчонок, чтоб вытрясти там с купеческой лихостью последние бумажки из нищих карманов.

Оркестр грянул тустеп. Выстроилась длинная линия пар и понеслась по навощенному паркету. Мотив был вызывающий и дразнящий.

Что он знал о Красавце? Кот не берет к себе в банду слабаков — у пего рецидивисты, владеющие и пистолетом, и финкой. Ладно, будем смотреть на лица. У бандюги-налетчика есть свое характерное выражение лица: на нем прежде всего начертана наглость. Налетчик — парень нахрапистый. На этом качестве основывается вся его профессия.

Вот этот длинный, с придавленным носом, смотрит на девчонку рядом с ним, как коршун... Да, впрочем, тут, только поглядеть, коршунов хватает! А вот этот, тоже рослый, тоже на лице наглость и вызов, лицо алчное, толстая шея подперта манишкой, во фраке — фу-ты нуты!— прямо старые времена! Ну погоди, дорогой, мы тебе еще покажем, что времена новые... И еще один — тоже остроносые ботинки, тоже наглость на морде и пошиб низменный — ей-богу, этот вполне мог бы быть Красавцем. И рядом такая девчонка, а он над ней как волк облизывает губы. Эх, девчонка, где у тебя глаза?..

И вдруг, когда они проносились мимо, Климов глазам своим не поверил. Так вот оно что-о! Так вот оно что! Таня, Танюшка! И с кем?!Да, это была Таня, любовь. Бывшая секретарша их управления. Тонкая, с нежно-смуглым овальным лицом, с начесанной на лоб темной челкой, большеглазая, затаенная в себе двадцатилетняя девчонка, возле которой вечно толпились парни из всех бригад. Но никому не повезло, и только ему, Климову, дважды удалось по нескольку часов смотреть в эти утянутые к вискам печально-понимающие, добрые, но и безжалостные своей добротой глаза. Нет, и Климов был третий лишний. Да он это и знал с самого начала.Одесские джазники совсем сошли с ума, они не могли ни одного танца играть в одном темпе, они гнали всю кавалькаду по залу, как будто это уходила из-под выстрелов разбитая конница.

А он все искал этого чуть ссутуленного парня с завитой пшеничной укладкой и рядом с ним тонкую, с печально опущенными плечами, потухшими глазами, ту, единственную...

Кто-то, подойдя, стал рядом. Голос Стаса, перекрывая оркестр, сказал:

Ты чего тут?

По делу,— сказал он, не оглядываясь.

Ну?

Один из шайки Кота здесь.

Кто такой?

Красавец. Кроме клички, ни примет, ни зацепок.

Поищем... В следующий раз придешь разговаривать во второй буфет, присядешь ко мне за столик...

Да ладно, конспираторы... Филина видел?

Видел. Он за это погорит.

Тустеп кончился. Толпа повалила к дверям. Стае исчез. Климов смотрел, как мимо него проталкивались пары. Полагалось после такой скачки смачивать горло в буфете. На эстраде суетился маэстро и за что-то разносил своих джазников.

Они проходили, краскомы в новеньких френчах, молодые, сияющие, нэпманы с их красавицами, студенты с их простоволосыми, коротко стриженными девчонками, но где же...

И вдруг увидел, как пшеничная укладка, выделяясь над остальными головами, двинулась к дверям. И вот они прошли. Какой измученный у нее вид, как белы ее щеки; где она, смугло-здоровая бледность тех времен, когда она сидела в приемной у Клейна; где дальний внезапный свет ее глаз? Словно повинуясь упорству его взгляда, ресницы ее затрепетали, она повела плечиками под блузкой и искоса взглянула на него, как-то виновато, как-то обреченно и умоляюще. Узнала — и тогда холодная, никогда раньше не виданная им надменность распрямила ее спину, она резко отвела глаза и прошла мимо него, далекая и недоступная, уже с увлечением слушая, что говорит ей рослый человек лет тридцати в коричневом костюме и желтых «шимми».

...Собрание, на котором все и произошло, до сих пор стояло перед его глазами во всех подробностях. Клейн как раз выступал по вопросу об утере революционной бдительности и зачитал циркуляр из Центророзыска о более решительной проверке кадров. Едва он кончил, как на сцену выскочил Селезнев и попросил слова. Он был сдержан, и только жесты, которых он не мог удержать, своей торопливостью указывали на его волнение и предчувствие торжества.

—Верные слова говорили, товарищ начальник,— сказал он, обращаясь к Клейну,— беспощадно надо пресекать!— Он остановился и вздохнул, чтобы сдержать ярость. Желваки явственно проступили на скулах, и лицо его с русой челочкой на лбу все напряглось.— Мировая революция не за горами, товарищи,— продолжал он,— и нам тут нянчиться некогда. Гражданка Шевич!— он посмотрел в зал, где в самом конце его, неподалеку от Климова, сидела, подперев кулачком подбородок, Таня, и она растерянно встала с добро-непонимающим, изредка появлявшимся на ее милом, смешливом лице выражением.— Пусть пройдет сюда!— уже не ей, а кому-то приказал Селезнев, и весь зал обернулся и смотрел на Таню, которая шла, чуть наклонив голову, с тем же непонимающим, но уже тревожным лицом.— Пройдите к столу!— сказал Селезнев, и Климов с инстинктивной враждебностью и ожиданием какой-то неприятности посмотрел в президиум, где молчаливо следили за Селезневым и Клыч, и начальник второй бригады, и сам Клейн. Он почувствовал, что, как весь зал, как Таня, как и он сам, руководство тоже терроризировано активностью Селезнева и тоже, готовясь к чему-то неприятному, ожидает разгадки всей этой сцены.— Я прошу, не откладывая, решить, как мы поступим с гражданкой Шевич,— медленно и весомо сказал Селезнев,— скрывшей свое дворянское происхождение и благодаря этому пробравшейся в розыск.

Таня, высоко вскинув голову, стояла прямая, оцепенелая и смотрела в зал. И зал на нее смотрел. Ее все знали и любили. Она второй год уже работала с ними. Все привыкли видеть ее тонкую, спешащую по коридорам фигурку, привыкли к стуку ее машинки, к ее смеющемуся юному лицу, к ее доброте, к возможности занять у нее на обед и даже забыть потом о долге (а ведь она жила скудно, это все знали). Так уж ведется, что доброта всегда оплачивает чужую наглость. Она была с ними, переживала их потери и победы, была даже раз на операции, и Клейн ее потом отчитывал за безрассудство... И вот она стояла перед ними уже в другом качестве, уже как враг, и, хотя Селезнев ничего еще не пояснил, всем было ясно, что за жестокостью этого невысокого человека с запавшими, горячечно светящимися глазами стоит какое-то знание.—Кто по происхождению ваш отец, гражданка Шевич? — в ошеломляющей тишине спросил Селезневу а Таня, не отвечая, все так же смотрела в зал, и на белом лице ее проступало выражение горькой и отрешенной усмешки.— Ваш отец дворянин,— четко проскандировал Селезнев,— а в анкете, написанной вашей рукой, сказано, что отца своего вы не знали, но что он был трудового происхождения. Так или не так?

—Так,— сказала Таня,— я его не знала, он умер, когда мне было два года.

—Откуда у вас эти сведения, товарищ Селезнев?— официально спросил Клыч.

Клейн сидел рядом с ним, бледный и спокойный.