Дальше, наши парни из второй бригады сообщают об активной и не совсем понятной в свете материалов вашего допроса деятельности мадемуазель Клембовской: бродит по самым подозрительным притонам и пытается завязать знакомство с блатными.

Климов еще только обдумывал эти новости, как явился похмыкивающий в усы Потапыч.—Приказ висит,— сказал он с некоторым удивлением, отставляя руку с дымящейся трубкой,— и кандидату в вожди товарищу Селезневу черным по белому прописан выговор за грубость и бестактность, несовместимую с работой следователя рабоче-крестьянского угрозыска.

Я, братцы, Селезнева не люблю,— сказал, улыбаясь чему-то своему, Гонтарь.— Но скажу, что в этом случае почти на его стороне. С чего это нам церемониться с нэпманами?

При чем здесь это?— у Потапыча раздулись усы.— Селезнев грубил Клембовской — какая она нэпманша? Студентка, будущий врач. И отец был врач, и какой! Он и в старые времена бедняков лечил бесплатно... Это во-первых, а во-вторых, не понимаю., что они, из воздуха взялись, нэпманы? Им же разрешили таковыми стать! И почему вы, сударь мой, забываете, что без их появления вы, может быть, валялись бы по госпиталям, а кое-кто был бы и в могиле. Голодуха, она ведь страшнее холеры.

Понял!— сказал, не сгоняя с лица привычной улыбки, Гонтарь.— Кое в чем убедительно, папаша. Но вот как ты меня научишь их любить, когда я три года убивал на фронте их защитников и сам дважды валялся по лазаретам от их буржуйских свинцовых подарков? И как мне ты прикажешь к ним относиться, когда я возвращаюсь с фронта героем, я, в прошлом телеграфист Гонтарь, а теперь комвзвода Красной Армии. Я победил! Встречайте меня с оркестрами! А что я вижу, победивши толстопузых во всероссийском масштабе? Я вижу, что вокруг меня швыряют деньгами — они! На работу берут, а то и не берут — они! Самые удачливые — они! Уж не за их ли удачу я дрался?

Я у тебя одну только логику сознаю,— сказал задумчиво, затягиваясь, Потапыч,— логику неудачника. Временно ты неудачник, Гонтарь. И это тебя тревожит. И правильно тревожит, потому что крепость любого строя и устойчивость любого государства в конечном итоге определяется тем, удачниками или неудачниками осознает себя самая активная часть населения. А у нее, как я вижу, иной взгляд на вещи, чем у тебя. Но скажи мне, а чего лично ты, собственно бы, хотел? Высокого поста? Зажитка? Капитала?

—Я?— переспросил Гонтарь.— Философ ты, как я погляжу, папаша. Хотел бы я семьи, вот чего,— он вдруг стал серьезен,— сына бы я хотел. Чтоб на руках его носить, нянчить, французской борьбе учить и верности революции. Вот чего бы я хотел. А семьи я завести пока не могу, потому что на нашу получку можно только голубей кормить, и то не каждое утро.

Они замолчали.

Гонтарь что-то яростно насвистывал за своим столом. Лицо у него было расстроенное. Обычная улыбка куда-то пропала.

Стас не заходил?— спросил Климов.

Заходил,— кивнул Гонтарь, с радостью отвлекаясь от своих мыслей.— Поговорили. Что-то, Витя, не нравится мне Стас.

А что такое?— удивился Климов.

—Понимаешь, цветы эти... Конечно, хорошо... Но какое-то это болезненное. Мы сегодня толковали. Я говорю: «Ты, Стас, предмет увлечения нашел какой-то стариковский. Я понимаю, красивое дело цветы, но ты ж молодой — девушки нужны, любовь». Он так, знаешь, горько улыбается. «Любовь,— говорит,— дело тяжелое. Неохота увязать. Кто,— говорит,— меня полюбит, такого хлюпика? Это тебе,— говорит,— о любви самое время думать. А у меня, кроме мировой революции, невесты нет и не предвидится».

Странный он бывает,— сказал Климов, вспоминая Стаса,— от женщин действительно бежит, как Клемансо от красного флага. Не верит в себя, самоед несчастный. Но вообще, Мишка, он, знаешь, по-моему, живет в ожидании случая. Готовит себя к геройской смерти за дело пролетариата.

Все к этому себя готовим,— неожиданно серьезно сказал Гонтарь.— Только подвиги в армии совершают. А мы с такой мразью имеем дело, что, как тут ни рискуй, какой там подвиг...

Я вот о чем все время думаю,— сказал Климов.— Есть ли все-таки в человеке какая-нибудь преступная наследственность? Или врет все Ломброзо? Смотришь на блатных — сколько из них могло бы людьми оказаться, если б не война, не голод, не гибель матери, да мало ли что другое. В человеческих условиях были бы людьми.

Эх,— сказал Гонтарь,— я про Клембовскую-то зря так, конечно, говорил. Хорошая девчонка. И красивая. Что-то есть в лице... Благородство, что ли. Она, по-моему, с бывшей нашей секретаршей Шевич дружит... Попадись мне Кот или кто-нибудь из его шайки, разорвал бы.

Климов встал. Его занимало другое — надо попытаться найти этого Красавца у Кленгеля.—Осиянный решением,— сказал, поглядывая на негр и улыбаясь, Гонтарь,— небось опять наполеоновский замысел идешь исполнять?

Климов улыбнулся, пожал Гонтарю руку и вышел. Хорошие у них все-таки ребята в бригаде.

Глава III

Уже издалека было слышно, как тоскует саксофон, подхватывает, уносит в высокие нежные дали труба, и страстно рушится сладостным свершением ударник. В танцзале «Экстаз», как именовалось заведение Кленгеля, играл джаз — новейшее и современнейшее музыкальное достижение эпохи.Здесь, на темной глуховатой улице, где теснились низенькие аккуратные домики с такими же тихими и аккуратными их обитателями — чиновничьими семействами, на узкой, поросшей пыреем между булыжниками мостовой, стиснутой щербатыми гнилыми заборами и переполненной запахами сена, навоза и псины улочке, в единственном на ней белом трехэтажном угловом здании, ревел и задыхался в топоте и рыках джаза танцзал «Экстаз». Летели ввысь и ухали оттуда вместе с синкопами сердца посетителей. Каждый день Кленгель собирал в своем заведении не менее шестисот человек. Не было девчонки в городе, не мечтавшей побывать в «Экстазе». Там театр самолюбий, выставка туалетов и физического совершенства.

При входе мышиный костюмчик и непрезентабельный вид Климова были оценены швейцаром и администратором, и, не тревожимый их вниманием, предназначенным для совсем иных лиц, он двинулся дальше, оглядываясь на стук дверей на первом этаже — здесь, видимо, был ресторан с отдельными номерами. Впрочем, Филин и Гонтарь утверждали, что номера в подвале. По их сведениям, там было все — и буфеты, и музыка — только иная, цыганская, и женщины, от которых кружилась голова. Но это все было для тузов, для коммерсантов, и то не из средних. Утверждали, что к Клен гелю наезжали даже из Москвы люди, чековые книжки которых неплохо выглядели бы даже в Америке.

А вообще, это был длинный, хорошо освещенный коридор с зеркалами вдоль степ и дверьми между зеркалами, а между зеркалами и дверьми, с одной стороны, и посетителем — с другой, стояли два саженных человека в ливреях и молча смотрели На входящих. Обладатели обычных танцевальных билетов при взгляде на их лица теряли всякое любопытство и поднимались по лестнице выше, где на втором и третьем этажах было их царство — царство рядовых танцоров, правда сдобренное довольно густо толстосумами, которые, прежде чем двинуться в номера, заряжались здесь необходимым настроением и желаниями.

На втором этаже были буфеты. Около зеркал пудрились и причесывались женщины, и, едва посмотрев на них, Климов увидел около вертлявой, без умолку болтающей особы тяжелую фигуру Филина, его сдавленную галстуком багровую шею.

—Витька!— заорал Филин.— Поди-ка, представлю!

У Климова тягостно сжалось сердце. Во-первых, Филин был пьян в публичном месте, а это было противопоказано Сотруднику розыска. Во-вторых, он собирался знакомить его с женщиной, а по требованию Клейна в публичных местах они должны были не замечать друг друга. Но Филин уже вел, вернее волок, свою остроносую птаху с галочьим лицом, в блузке с галстуком и коротенькой юбке.

—Таська,— сказал он, отдуваясь,— вот, знакомься. Витя, сослуживец. Свой в доску. Одним словом, че-ла-эк...

Сослуживец Ивана?— пропела подруга Филина, вытянув вперед лисий подбородок и жеманно улыбаясь, не раздвигая губ.