— Налей, — сказал Луке солдат Мокрин. — С отвалом, земляки! — и выпил. Лицо у Мокрина строгое, борода густая, нос большой с горбиной. — Это господские? — спросил он Николая. — В таком разе конфискую, — он снял со стены круглые часы, прикрутил бечевкой маятник с боевой пружиной, чтоб не дрыгали, и — в торбу.
— Напрасно, — сказали Николай и Павел Федосеич.
— Пошто напрасно? — недовольно ответил за Мокрина Лука. — Нешто, мало наших денег этой сволочи оставили? Не из дома тащим, а в дом, — он сорвал с гвоздя в фигурчатой оправе градусник, повертел перед глазами и швырнул, как хлам, в угол, потом выворотил из печки медные дверцы, сунул в корзину, вытряс из постельников солому, встряхнул мешки, круто скатал их, сунул в корзину. — А то мы обносились все. Робенкам сгодится.
Поискал глазами, еще бы чего прихватить, — он рад был все забрать, — но солдат Мокрин сказал:
— Не жадничай, чижало будет, — и ухватился за телефонную трубку:
— Вот это желательно конфисковать, — сказал он, — у меня парнишка дома… Для игры…
Но в этот миг телефон зазвонил.
— Кто у телефона? — спросил Николай Ребров. — Здравия желаю, ваше превосходительство… Когда? Сейчас?.. Ваше превосходительство, я не могу, я плохо чувствую себя… А больше никого нет… Что? Слушаюсь, слушаюсь… — Он быстро накинул шинель, сказал впопыхах: — Я живо… Экстренно генерал требует.
— Торопись… Скоро выходить, — крикнул вслед Трофим Егоров.
«Вот оно, — смутно подумал Николай, пересекая наполненный сумерками парк. — Как бы не послал куда с бумагой… Не пойду. Я ж расчет получил… Не имеет права».
А сердце бессознательно твердило: «вот оно, вот оно». Над головой с тревожным карканьем сорвалась ворона, юноша вздрогнул и наткнулся на генерала.
— А Илюшин где? Звонил, звонил…
— Его нет, ваше превосходительство.
— Тьфу! — плюнул генерал. — Возьми меня под руку. — У генерала опять отнялась нога, он грузно подпирался палкой, и юноша ощутил судорожную дрожь во всем его теле. — Чорт… Никого нет: ни доктора, никого, — хрипло, прерывисто дышал генерал, хватая ртом воздух.
— Вам плохо, ваше превосходительство?
— При чем тут я! — крикнул генерал, и раздражительно: — Поручик Баранов застрелился.
— Как?! — и ноги юноши вдавились в снег.
— Идем, идем… Чорт… этот парк… Какая темень.
Николай весь трясся, веки безостановочно моргали, он всхлипнул и схватил генерала за руку:
— Ваше превосходительство, что ж это! Что же… — Все провалилось в мрак, в сон, и нет яви. А явь все-таки была, и темный сон не мог захлестнуть ее: — «торопись, скоро выходить» — и где-то в сердце, как зуда, зудила явь.
Лицо поручика Баранова спокойное, но губы чуть-чуть искривлены вопросительной улыбкой, они хотят сказать: «А ну-ка? Вот и все».
Николай Ребров сделал над собой усилие, нервы его напряглись, душа заковалась в латы.
Генерал снял фуражку с огромным, как крыша, козырьком, перекрестился и сказал:
— Напрасно, поручик, напрасно.
Поручик промолчал, поручик Баранов, все так же таинственно улыбаясь, сидел в кресле, с запрокинутой, повалившейся, на бок головой, левая рука его упруго-крепко впилась в ручку кресла, правая — висела по-мертвому, в виске опаленное отверстие, по виску, по щеке, чрез ухо, на пол — влага жизни — кровь. И тибитейка валялась в красной луже. Рука успела отшвырнуть револьвер к стене, швырнула и потеряла жизнь, висит. Поручик, видимо, собрался в поход, в Париж, в Россию, на Сену, в мрак, чрез Пейпус-озеро: чемоданы увязаны, все прибрано, он еще с утра расчелся с хозяевами, всех наградил, как властелин.
Хозяева стояли тут же, и еще народ, шопотом переговаривались, двигались медлительно и вяло, как во сне, — должно быть, правда, сон — и огонек в уснувшей люстре загадочно дремал.
— Тебе, — взял генерал со стола письмо и подал юноше. На конверте твердо: «Николаю Реброву». Юноша дрожащей рукой письмо в карман. И сердце опять: «торопись, торопись». Но сон был глубок и цепок: латы ослабевали, нервы назойно выходили из повиновенья.
Сквозь пыхтенье, покашливанье и звяк генеральских шпор тягуче волочились фразы:
— Когда это случилось?
— Полчаса тому назад.
— При каких обстоятельствах?
— Мы ничего не знаем.
Николай Ребров глядел в полузакрытые глаза поручика Баранова, лицо поручика дрожало и все дрожало перед взором юноши.
— … слышишь Ребров! Что же ты оглох?! Скажите, какая барышня, плачет… Беги скорей в канцелярию, принеси печать… Придется составить акт. Потом ко мне на квартиру. Пусть Нелли приготовит ванну… Понял?
Сон прервался, и юноша, отирая слезы одрябшей ладонью, заполошно бежал чрез парк.
— Куда ты, Николай, провалился? Мы идем.
— Егоров, ты? Поручик Баранов пулю себе в лоб…
— Ну?! Царство небесное, — торопливо произнес Егоров. — Пойдем скорей.
— Я не знаю, как быть, — остановился юноша. — Меня генерал послал… Неудобно бросить покойного…
— Тебе мертвый дороже живых, выходит? Непутевый ты… Идем.
— Но как же так? — растерянно говорил юноша, быстро шагая с Егоровым к казарме. — Я даже не попрощался с ним…
— Ладно, ладно, — покрикивал Егоров. — Авось на том свете поздоровкаетесь. Все там будем. Может, сегодняшней же ночью.
Глава 20. Звезды в ночи.
И сразу в поход. Через сумрак парка, затем лесной дорогой шли молчаливой кучкой восемь человек. Верстах в трех-четырех их поджидали эстонские подводы.
— Вот, когда нам довелось с тобой вместе, Коля, — сказал бывший денщик Сидоров шагавшему рядом с ним Николаю. — Из-за чего же это поручик Баранов застрелились? Такой бесхитростный человек…
— Ах, да! — воскликнул юноша. — Ведь у меня же его предсмертное письмо… У тебя, Сидоров, спички есть?
— После прочтем. Наверно, у возницы фонарь. Они всегда берут. Да-а-а, дивное дело, — протянул Сидоров, вздохнув: — И охота людям руку на себя: богу противно, себе неприятно и людям хлопотно. А все от образованности.
— И среди крестьян случается, — заметил Николай.
— Редко же. И то от тяжелой жизни. А у господ от мечтаний от пустых. Душа, говорят, болит. Ха-ха, скажите пожалуйста, какая глупость! — Сидоров поправил шапку и повернул к юноше курносое лицо. — Как это может душа болеть? Брюхо она, что ли, или зуб? Вот брюхо, ежели обожрешься, действительно: не подходи, убью. А как опростался в добром аппетите, вот тебе и душе легко. Ха, глупости какие, душа! Сегодня, скажем, тяжело, а завтра, может, так полегчает, песни петь да плясать захочется, почем знать? И выходит — зря убил себя, глупо.
— Нет, Сидоров, ты не понимаешь, — возразил юноша. — Например, безнадежная любовь…
— Ах, брось, Коля!.. Очень даже это смешно, — и узкие темные глаза Сидорова сверкнули из-под густых ресниц. — Ежели любишь чужую бабу, неотмолимый грех — лучше отойди. Ежели втюрился в девушку, а она не может тебя любить, тоже отойди: и себя замучаешь, и ее — отойди. На свете девок без счета, любую выбирай, и все по-одинаковому пахнут. Только мы по-собачьи нюхаем, а надо умственно, по-человечьи.
Сидоров говорил внятно, убежденно. Отставшие товарищи стали выравниваться с ним, он понял, что говорит не впустую, голос его окреп.
Павел Федосеич все время пытался ввязаться в разговор, но не давала одышка.
— Уж очень просто все у тебя, Сидоров, — наконец, сказал он. — Вот ты говоришь — грех… А что такое грех?
— Всяк знает, что такое грех. Да не всякому выгодно признаться в нем, — ответил Сидоров. — Грех, это когда людям плохое сделать ладишь, людям. Или, примерно, так… Послухай-ка, ваше благородие, что я вам скажу… Да как я могу прикончить свою жизнь, раз она не мне принадлежит, не моя?
— А чья же?
— Как чья! — Сидоров жарко задышал в щеку Павла Федосеича. — Моя жизнь, это все равно твоя жизнь, его жизнь, пятого, десятого: она всем принадлежит, а не мне, и я должен трудиться по гроб жизни. Дак как же я самовольно могу уйти с работы, вроде дезертир — трах в башку и вверх ногами… Вот, к примеру, плотники строят дом людям жить, а тут возьмут да все до единого и удавятся на вожжах от разных любвей. Вот и спрошу я вас: кто же за них дом-то достраивать обязан? А сколько в их руках труда сидело, сколько бы они еще таких домов на пользу людишкам построили за всю жизнь-то за свою? Ага! То-то же и есть. Так и про всякого можно размыслить, и про поручика Баранова, царство ему небесное.