— Наш отец всегда имел жестокий характер, — рассказывала Дарья. — Было еще, забежала я голодная съесть хоть супа тарелочку. Акулина Гурьевна, добрая душа, налила мне на кухне; отец выходит: «Ты что тут? По делу людей жду, а тут шляются!» Выплеснул суп из моей тарелки прямо на пол, а меня погнал в тычки.

Гадкий старикашка Москвичев, зимороевский прихлебатель, счел своего покровителя «засыпавшимся навсегда» и, не сознавая гнусности своей роли, безыскусственно рисовал быт Петра Алексеевича.

Подобные показания набирались: старик был в своем роде человек заметный.

Сам он оставался верен себе. Уличили — он прекратил запирательство и, взвесив возможности, взвесив меру ожидающего его наказания, признавал не только факты, но и свое главенство. По его выражению, он «не обижался» на сына Николая.

— Верно говорит он. Мы его всегда держали в тугой узде, во всем по своей воле, и смотрел он из наших рук.

Что было в этом — гордость или желание помочь сыну? Нестеров был уверен, что только гордость.

Михаил Трузенгельд начал, как все, с абсолютного запирательства. Он отрицал не только скупку золота, но и знакомство с Зимороевыми: он и на улице, где они жили, никогда не бывал!

Стоило посмотреть, как Петр Алексеевич Зимороев, важно расправляя бороду короткопалыми пятернями, разглагольствовал на очной ставке:

— Мы, как люди старинные, многоиспытанные в долгой жизни, сочли, за благо признаться для упрощения последующего нам. А также и для смягчения возможной нам участи. А тебе, Миша, человеку молодому, сам бог велит следовать нашему примеру.

— Да что уж, Миша, вылезло все на свет, как тесто из квашни, — уговаривал Николай Зимороев, приводя известные факты.

— Уберите, этих людей! Я не могу смотреть на них. Это какие-то сумасшедшие, я их не знаю, — шипел Михаил Трузенгельд.

Не сдержав ярость, он однажды брякнул Николаю Зимороеву, с которым столкнулся под конвоем в коридоре тюрьмы:

— За то, что ты прешь на меня, я затяну следствие на пять лет, заморю тебя в предварилке!

Каждому нужно какое-то время на осознание своего нового положения. Михаилу Трузенгельду потребовалось ровно девять дней.

3

Для Фани и Левы Кацманов Бродкин был уличенным преступником. Сам вор или скупщик-организатор хищений, или перепродавец — квалификация не интересовала молодых людей. Щепотка золотого песка вызвала, подобно детонатору, взрыв. Горючий материал собрал сам дядюшка, считавший возможным излагать кое-какие взгляды при племянниках.

Несведущий человек зачастую досадует на медленность раскрытия преступления, на тягучесть следствия. Он не отдает себе отчета, что несоблюдение процедур сбора улик, двусмысленность и неопределенность доказательств поведут к анархии, к произволу в следственном и судебном процессе.

Юридически десять-двенадцать граммов золота-шлиха не могли еще служить уликой против Бродкина.

Во всех человеческих отношениях чрезвычайную роль играют личное убеждение, личное ощущение, оставленное общением. Логика, наблюдения, моральная оценка Бродкина, данная молодыми Кацманами, — все впечатляло ясностью, какой-то неоспоримостью.

Турканов думал, что в древности, на сборище судившего народа, подобные показания, взывая к совести массы, предрешали и суровый приговор и его немедленное исполнение.

Турканов поверил. Для него и его товарищей встречи с такими, как молодые Кацманы, — радость, отдых. Но формально для следствия мало, почти ничего: намек, нить, и только. Такую нить, однакоже, никогда не бросают. В конце концов правосудие торжествует — лишь не так быстро, как хочется постороннему человеку.

Теперь уже нет смысла рассказывать, какими методами сыска и следствия было намечено раскрыть темные дела котловского богача и предполагать, как скоро могло бы это произойти.

Михаил Трузенгельд назвал Бродкина, предупредив ход, намеченный Туркановым. Ход был заготовлен. Щепотка золота-шлиха, доставленная молодыми Кацманами, была исследована; лабораторный анализ говорил о восточносибирском происхождении золота.

Следствие получило и оружие, и улику, и нить, тянущуюся в Москву...

4

Обыск производился одновременно у Бродкина и у его тестя Брелихмана.

Почти двадцать четыре часа потребовалось для описи и оценки, с помощью понятых из Ювелирторга и Скупторга, ценных предметов и предметов роскоши, принадлежавших Бродкину.

Оборотный капитал Бродкина. Восемнадцать золотых и платиновых часов, массивный золотой портсигар, золотая разливательная ложка весом в триста пятьдесят граммов, шесть пар золотых столовых вилок и ложек, броши, кольца, браслеты, цепочки...

Для фотографирования золотой фонд Бродкина развернулся во всем великолепии на двух больших столах. Красочное, красивое зрелище, нечто вроде клада из тех, что так заманчиво описываются в романах. И, в сущности, к золоту Бродкина налипло не меньше грязи, гадости, чем к зарытому флибустьерами кладу где-то на Черепашьих островах.

Итог оценочной ведомости превысил четыреста тысяч рублей. Кроме того, Бродкин обладал легко ликвидным капиталом в сто сорок тысяч рублей в разных сберегательных кассах и в облигациях трехпроцентного займа.

Фарфор, хрусталь, картины, роскошная мебель оценивалась в двести тысяч рублей.

«Я больной человек, получаю пенсию, я погубил здоровье на работе, я все заработал честным трудом, — объяснил Бродкин на первом допросе. — И я считаю, что у меня совсем мало вещей, я мало сберег на «черный день...» — так Бродкин собственноручно нацарапал в протоколе.

У его тестя Брелихмана описали драгоценностей больше чем на сто тысяч рублей. Перепуганный старик заявил следователю:

— Это не мое, это все бродкинcкое!

— А почему же он держал у вас свои вещи?

Брелихман ответил вопросом на вопрос:

— Ну, как же я мог отказать зятю?

— Не об этом вас спрашиваю. Почему он счел нужным хранить часть своих вещей у вас?

— Я не знаю. Он меня в свои мысли не посвящает.

— Вы не хотите ответить?

— Ну, почем я знаю! Может быть, он боялся ареста. Что?

— Почему вы думаете, что он боялся ареста?

— А почем я знаю! Он мне не говорил.

Понимая, что зять «сгорел», Брелихман выкручивался:

— Что вы от меня хотите? Я старик. Я старый, глупый человек. У меня очень плохая память. Бродкин занимался коммерческими делами, доставал себе ценности и вещи. И ясно: боялся хранить у себя. Я же лично ни в чем не участвовал.

— Но откуда вы знаете то, что сейчас сказали?

— Ни! — И Брелихман закрывался рукой. — Никаких фактов я не знаю.

— Знаете! — твердил следователь. И поистине, для такого утверждения не требовалось большой проницательности.

Старый Брелихман долбил, как попугай:

— Нет, нет и нет. И нет! Совсем-таки ничего не знаю.

— То-есть как? По-вашему, все так и должно быть, все естественно? Капитал в миллион? Гражданин Брелихман, неприятно смотреть, как притворяется разумный человек, — упрекал следователь. — Считайте сами... — И следователь называл цифры.

Сознавая слабость своей позиции и нелепость чрезмерного отрицания, Брелихман маневрировал:

— Слушайте, что вы от меня лично хотите? Вещи Бродкина говорят сами за себя. Как честный человек, скажу вам, что трудовым путем, копаясь в часовых колесах, таких ценностей, как у Володи Бродкина, не наберешь... А что он такой богатый, а чтобы он мне говорил, чтоб я знал — так этого нет!

Категорически отрицая предъявленное ему обвинение в скупке краденого золотого песка, в спекуляции золотом и драгоценностями, Бродкин запирался упорно. Он последовательно, разумно, обдуманно возражал на вопросы следствия и опровергал предъявляемые улики.

После очной ставки с Трузенгельдом у Бродкина вспыхнула ярая ненависть к сообщнику, которого он счел единственным виновником настигающего его возмездия. Но Бродкин был вынужден начать разговаривать: