Изменить стиль страницы

Проглядев, пропустив межу, лишь бездумно отметишь в сознании перемену земли, незряче глядя в заснеженный березняк, в синеватую ледяную пустошь, и грустно, и совестно, и тягостно на душе, словно нечаянно слился взглядом с чистым, глубоко в тебя проникающим, терпеливо ждущим детским взором, будто сам Отец Небесный печально всмотрелся в тебя… Утупишь глаза в землю — нечем ответить ясному взору, сквозняком гуляет в душе тоскливая пустота — и, ссутулив спину, болезненно сморщившись в ненависти к себе, поспешишь в крикливое и пестрое многолюдье, чтобы забыть о недавнем стыде, заглушить его невнятным бормотанием голосов, мельканьем стертых лиц и мимолетных ощущений, утопить в житейском суетном азарте и не мучиться больше. А мимо, не печаля и не радуя, поплывут по небу, по березнякам и лугам, по озерам и речкам вековечные времена года, сказочно обмирая на чудесных межах.

* * *

В детстве, из осени в осень дивясь озерному чуду, стеснялся я ликовать прилюдно, — чуял себя старше своих подростковых лет, — а помню, ложился на лед и подолгу разглядывал омертвело притихшую после октябрьских штормов воду, потом — замершие в чарах изумрудные ветки шелковника, бурые, долгие листья щучьей травы и облепленные тиной ракушки с отпахнутым зевом и намытым песком.

И чудно было видеть на илистом дне бархак — камень, обкрученный проволокой, который мы спускали с лодки заместо якоря и который однажды, на свирепом, сполошном ветру, на взъяренной волне, когда лодку безжалостно тащило, то ли сорвался, то ли отвязался — известны ребячьи узлы… и мы не могли нашарить бархак ногами в поднятом и взбаламученном иле. А и глуби-то было цыпушке по голень… При виде запропавшего бархака с грустной улыбкой поминались канувшие в воду, а ныне всплывшие к самому льду, беспечные и шальные летние денечки, слитые в один, осиянный утренним заревом, азартный день; так же слитно поминались бесчисленные рыбалки, и даже всего встряхивала вдруг быстролетная, сладкая и обморочная дрожь, словно опять тянешь из зеленой пучины матерущего окуня, и, вспарывая воду, жалобно, на последнем пределе звенькает жилка, чуть не до крови режет ладошки, исходящие тряской… и вот он, вот он, темнеет спиной у буро смоленного борта, — не окунь, дивушко озерное, мохом и тиной поросшее; вот он, вот он, миленький… ой!., мамочки родны, а крупный-то чо-о!.. ма-ама-а, с полвесла!., хоть бы не сорвался, хоть бы… у-у-у!.. гад, сорвался!., от окунише был, дак окунише!.. такого уж сроду не выудишь!., метровый почти, и как еще жилку-то не оборвал?! гля-ка, паря, даже крючок маленько разонулся…

Явившись на глаза, летние денечки, рыбалки на утренней заре и ленивом закате тают в осеннем тумане, и кажутся далекими-предалекими, и невозвратными, и хочется плакать.

Отчего же мы плачем о детстве всю свою непутевую жизнь? И отчего же детство, зябко съежившись в душе, сиротливо покидает нас? Отчего же оно не с нами до земного края, за которым, кажется, уже вечное детство?

Летом мутное, взболтанное волнами, зимой озеро родниково выстаивалось — видно и на большой глуби до илистого дна, до крапленной ракушки, и осенний лед под стать воде выстилался прозрачно-голубой, и корова, сдуру выехав передними копытами, раскатываясь, удивленно и глуповато пучилась, тыкалась мордой в лед, желая напиться, но ничего не поняв коровьей башкой, с грехом пополам выбиралась на берег и обиженно замычала. Мычала до тех пор, пока сорванец, пригнавший корову поить, да и, катаясь на льду, забывший про нее, не спохватывался и не приносил ей воду в ведерке, перед тем на скорую руку выдолбив топором первую прорубь.

Смотреть сквозь лед можно было вечно, и манила, манила подводная тишь и неземной покой; мимолетно и горько виделся родимый дом, хмельной и безрадостный — прости всем, Господи Милостивый… и пуще хотелось укутаться подводной тишью, уснуть в прозрачном, чуть слышно поющем, грустном покое. И чем дольше я смотрел сквозь лед, тем явственней и тревожней наносило пронизывающей, замогильной печалью — чудилось: всё, померло озеро, укрылось ледяной домовиной, — и печаль чаровала, привораживала, хотя живое и теплое во мне противилось стылой манящей силе, и так хотелось, чтобы вода ожила юркнувшим красноперым окунем или взблеснувшим чебачком, чтобы колыхнулся зачарованный шелковник; но сопротивление мое было слабым, вялым, поэтому вода и не оживала проплывающей рыбешкой, а подводная трава, словно уже омертвелая, не колыхалась; но ведь чуял же я, чуял: пожелай в полную душу, пожелай нестерпимо, и обязательно качнется шелковник, потом из его сочно-зеленой чащобы тихо выплывет на мои глаза степенный окунь. Но я ничего не желал, желания смерзлись… я дремотно погружался в стылые, мертвые воды… и вдруг охватывал страх перед чарами вечного сна — и, очнувшись, я в испуге откидывал голову, с трудом поднимался, чуя цепкий холод во всем теле, потом шел по льду, неверно и вяло переставляя ослабшие ноги, будто переболел и чудом выздоровел.

Кружилась угарная голова, и чары еще не выветрились на озерном ветру, и я с тревогой сился припомнить: что же привиделось в упокое прозрачно-зеленой воды?., что наплыло к расширенно замершим, то ли видящим, то ли не видящим глазам?.. что нашепталось ушам, в оцепенении чутко скрадывающим в кромешной тиши певуче тихие и протяжно манящие голоса?.. Но вспомнить ничего не удавалось, а когда память напрягалась и вытягивалась назад во времени и, затаившись, вслушивалась в себя, когда чудилось, вот-вот прозвучит ответ, перед глазами начинает проявляться водянисто-голубой, размыта лик, еще неразборчиво погудывает, глухо рокочет далекий-далекий голос… тут же, словно с петель, перед памятью срывались темные ставни, перед глазами все меркло, в голове мутилось, позванивало эхом дальнего голоса, а в виски стучала глуховатая боль…

Ощущение было счастливым и жутковатым — все в теплой, живой сути противилось странному и манящему видению, но и влекло к нему, охватывая ледяным, чистым холодом, который, чудно подменившись, казался уже и не холодом — теплом, ласковым и желанным. Боль в голове стихала, и было непривычно легко, словно прозрачная вода пролилась сквозь меня, вымыв тяжелый илистый нанос.

Хотя я и брел к берегу, но все во мне было еще заморожено, не готово к жизни, особенно — глаза, ничего не видящие перед собой, не видящие соседских ребят, счастливо гомонящих на льду и, кажется, зовущих меня; крики и смех, как сквозь лед, доплывали глухо, ослабленно, да я, оберегая в себе озерной покой, и не пытался разобрать крики, а, подальше обходя уличных дружков, молил, чтобы никто не кинулся ко мне весело тормошить, потому что с болезненным страхом казалось: толкни со всего пылу, и все во мне тут же рассыплется ледяными острыми осколками.

* * *

Тут уж, горько ни горько, а сознаюсь как на духу, что маленьким я за версту обходил гомонливые ребячьи игры, словно умудрился наперед своих малых годов; да и заполошные игры на лесах сохнущего сруба либо на льду или приозерной горке — с берданами из осины и березовыми мечами да саблями — игры эдакие нередко вершились спором, дракой и красной юшкой из носа; а драк я, смирный телок, боялся пуще огня. Бог весть, отчего и когда угарным жаром вдохнулся в душу мою безумный страх: может, хмельной и буйный родич напугал, когда я, титеш-ник, качался в подвешанной к потолочной матице, берестяной зыбке, как на зыбистой волне; а может, страх загнали в меня, малого, крикливые мужики и бабы, о Святки ряженные в бесовские хари, пляшущие, как нежить на Лысой горе?.. Словом, драк я страшился, а при виде людской крови чуть ли не бился в родимчике — внизу живота сосуще и больно сжималось, начинало всего колотить частой и видной глазу дрожью; и ничего я не мог поделать с собой, хотя и стыдно было, и противно от сознания страха и бессилия перед чужим грубым напором.

Но как ни крути ни верти, а драться доводилось — на то и озорное озерное детство — вернее, угощаться… кому пироги да пышки, а кому синяки да шишки. Хотя…обидно, смешно и грешно… Бог смалу не обидел силушкой, и в пятнадцать лет я мог любого сверстника забороть, но бить в лицо, в живые испуганные глаза — словно плюнуть в икону Божью. Бить рука не подымалась. А ведь тешился пудовыми гирями, играюче метал и жал двухпудовую, да, похваляясь перед соседями, азартно таскал с озера трехведерные бидоны с водой. Взвалив на загорбок, бахвально волок полторы версты, отчего, дурак, и не вырос, в корень ушел, коренастый, навечно придавился цинковым бидоном к матушке земле, отчего и смахивал на малую подворотную дворнягу, породистая башка которой словно прилажена от большой и путней зверовой лайки.