Изменить стиль страницы

— Нет, почему же? — Пельмень вплотную надвинулся на меня, и я вдруг увидела, какой у него маленький рот, как у ящерки, подковкой. — Почему не сообразить так называемым девочкам, что некоторыми вещами можно заниматься после получения аттестата? Почему?

Он, разумеется, метил в Вику. А заодно и меня прихватывал.

— Да, почему? — эхом повторила Лариса. — Хотя откуда мы знаем…

— Ну, хорошо. — Мишка поднял ладонь, останавливая и как будто собираясь успокоить Ларису. — Ну, хорошо, чувство их меня, допустим, не колышет. Но кто нам объяснит, зачем Громов таскал на раскопки Поливанова?

— Громов и объяснит, — сказала я.

— Не скоро. Он там, у следователя, подписку дает.

— Подписку? — жалобно вскрикнула Лариса, поднося руки к щекам. — О чем подписку?

— О неразглашении государственной тайны, — улыбнулся Пельмень, как будто намекая: ни государственного, ни особо таинственного ничего, разумеется, нет.

— Следователь — что? — Лариса-Бориса смотрела на Пельменя с надеждой и опасением. — Следователь считает, Громов все-таки имел отношение?

— А это придется выяснить у самого следователя. Я — пас! — Тут Пельмень вскинул уже обе ладони, как стенку перед вопросами Ларисы-Борисы.

— А ты откуда знаешь, что Громов у следователя?

На Ларису жалко было смотреть.

— Я знаю только — дыма без огня не бывает. Громову предстоит объяснить, каким образом Поливанов оказался на катере, а Камчадалову — почему золото пряталось в его доме.

— Нет? — спросила саму себя Лариса и, подняв руки, не донесла их к вискам. Потому что я ударила Пельменя. Я ударила его сильно, так что руке стало больно. Я ударила его, ощущая податливую мягкость щек, губ, носа. Я била растопыренной ладошкой и не один раз. Бешенство, вселившееся в меня, бушевало напропалую, застилая глаза.

Но кое-что я все-таки видела.

Лариса продолжала стоять со своими застывшими руками. Марта Ильинична, схватив меня за плечи, оттаскивала в сторону. Пельмень, как это ни странно, не двигался. А во двор дружно и разом вваливалась добрая половина нашего класса, и впереди, конечно, Гром.

Потом Марточка, одной рукой держа меня за шиворот, другой смывала с моего лица слезы и сопли. Ладошка у нее оказалась такая же настойчивая, как у бабушки, и мне заботы ее были скорее приятны. Как вдруг, все еще всхлипывая и слабо выворачивая лицо из-под Марточкиных пальцев, я вспомнила:

Эх, яблочко, переспелое,
Отойди от нас, мамаша, сами сделаем…

Неужели там, в совхозе, она хоть раз, да слышала эти слова, показавшиеся сегодня мне просто ужасными? Мы, надо сказать, их проборматывали вполголоса, не то что остальные «дразнилки», но — вдруг?

Мне не захотелось поднимать голову из-под крана, смотреть Марточке в глаза. Показалось, она думает о том же, о чем я. Мои мысли ей передались. Но лицо у нее оставалось обыкновенным, озабоченным и только побледневшим.

…И вот мы сидим на экзаменах, остывшие, отпоенные валерьянкой, великодушно если не прощенные, то на некоторое время оставленные в покое (как раз на время экзаменов, результаты которых, как известно, влияют на лицо школы — о лице класса уже никто не думает).

Сидим и, вместо того чтоб думать о самом простом, о математике устной, думаем о жизни. Я, например, рассматриваю свою правую руку, думаю, что правильно ударила Пельменя. Если бы не я, его бы ударил Гром, а это было бы куда более чревато, как любит говорить Шполянская-старшая.

С меня что взять? Какой-нибудь незначительный штрих к портрету и без того «этого ужасного девятого «Б»? Который — подумать только! — так прекрасно начинал год, отличился и в совхозе, и потом буквально во всех мероприятиях, а теперь как с цепи сорвался! Это было выражение моей бабушки, очень подходящее к случаю и наверняка прозвучавшее в учительской.

Однако что там делалось в учительской, я могла только предполагать. И представлять, как Марточка все еще бросается от одного к другому и почти кричит: «Интересно, а как бы вы реагировали? Это же почти то же самое, что назвать человека вором. Он назвал абсолютно порядочного человека вором!»

Правда, мне больше хотелось, чтоб за меня и за моего отца заступались как-нибудь иначе. Мне хотелось, например, чтоб Мустафа Алиевич стукнул кулаком по столу: «Если не мы, то кто же защитит?» Там, во дворе, утром именно он первый схватил Мишку за плечи и, отрывая от земли, спросил всего одним словом:

— Зачем?

Хорошо же он отгадал характер Пельменя, если не поинтересовался: «Почему?», а сразу крикнул: «Зачем?».

Но больше всего, как ни трудно в этом признаваться, мне хотелось, чтоб Лариса-Бориса не молчала все это время, не двигалась как в тумане, предоставив другим расталкивать, растаскивать, поить валерьянкой и умывать наш ужасный девятый «Б».

Почему она не прикрикнула на Пельменя раньше, чем я размахнулась? Она, так ценившая быструю реакцию. Почему не заступилась за Вику, когда Пельмень говорил о ней гадости? Но подобные вопросы можно было задавать до бесконечности. И до бесконечности оглядываться на пустую половину парты, где должна была бы сидеть моя подружка, которую еще совсем недавно мама называла солнышком, а я сравнивала с лучиком.

Что толку? Вики не было…

А в остальном экзамены продвигались вперед, как им было положено, и вот уже Тоня Чижова со всем старанием выводила на доске вместо функции тангенса что-то несусветное, а Шура Денисенко пыталась оттянуть ее внимание на себя, шипя, кашляя и даже как бы в отчаянии размахивая руками. Обычная самоотверженность не покидала Шурочку, на этот раз, кажется, даже радуя глаз родных учителей.

Еще бы! После всего случившегося подсказка, должно быть, казалась им милым и неоспоримым признаком детства, безнадежно отвернувшегося от нас.

Между мной и Шурой Денисенко сидел Пельмень. Круглая голова его, неподвижно вбитая в неподвижные плечи, притягивала мой взгляд и мысли. Я думала: какой он, к черту, Хозяин? Надел для важности эту маску, тесемочки завязать не успел — болтаются. И роль не дается, хоть плачь. От таких картинок мне не становилось жаль Мишку. Я ему ничего не намерена была прощать, но той злости уже не было. Возможно, потому, что Марта Ильинична не только хорошо вымыла мне лицо, толкнув под кран, но еще за шиворот напустила холодной воды. Платье от этого липло к спине, и сидела я, кажется, тоже в луже.

Сидела в луже, смотрела в затылок Мишке Пельменю и вспоминала, в каком это классе Мишка стал отнимать у Генки монеты, выданные на мороженое? В третьем? В четвертом? Жалкие гривенники, зажатые в кулаке из последних сил, переходили в Мишкин карман. Однако прежде чем исчезнуть в кармане, монетка взлетала в воздух перед самым Генкиным носом, и Мишка наклонял к нему веселое от удачи лицо.

Мишка, конечно, был сластена. Но больше конфет и пирожных в школьном буфете ему нравилось ощущение власти над Генкой, над Оханом и другими. Однажды он сунулся и к Шунечке.

Надо признаться, Денисенко смерила его тогда отличным недоумевающим взглядом: «Жизнь тебе надоела, Садко? Тебя же Гром в белые тапочки обует!» И Мишка оставил ее в покое, как и многих других в классе. А Генка был толстым, смешным и писал почему-то поэму о бобрах. Не тогда ли родители стали направлять его то в одну спортивную секцию, то в другую, авось поможет?

Но Генке помогли не секции…

Глава XX

Такое длинное детство все еще было, очевидно, со мной, с Чижовыми, с Шурой Денисенко. А Вика до сих пор не находилась. Не поэтому ли мы опять так сжались, так объединились? Конечно, никто не представлял, что Вика исчезла навсегда. Что ее убили, например. Или что она сама каким-то образом умерла. Но ее не было среди нас. И ей, скорее всего, угрожала опасность.

И вот мы объединились не вокруг Вики, а вокруг больницы, но, я чувствовала, исчезновение ее сыграло главную роль.

Мы очутились наконец после экзаменов на свободе, и надо было этим пользоваться, тем более что в недалеком будущем маячила работа в совхозе, куда мы поедем все, и, очевидно, как раньше — с Марточкой, но пока — свободны. Однако никто не ходит на Откос, все собираются возле больницы на пустыре, только недавно засаженном тонкими деревцами-акселератами.