Все здесь было до боли знакомо, понятно… Из печной щели вылез огромный коричневый таракан. Остановившись, он развернулся на лежанке, пошевелил усами и пополз дальше. Даже тараканы, которых он не видел уже давно, будили воспоминания о детстве. У изголовья кровати стояла старенькая зингеровская ножная машинка с облупившимся фанерным футляром. Когда-то она представлялась Митьке сложной и большой машиной, а сейчас показалась жалкой, невзрачной. И все-таки, на чем ни остановит взгляд — одеяло, стол, пол, грубые сосновые табуретки, покоробленные стены и потолок, с подпоркой посередине… — все это выглядело хотя и бедным, но таким родным и таким близким. Дмитрию вдруг почему-то показалось, что он никогда не учился в университете, что войну он видел в кино, что Ольга — совсем не жена ему, а просто светлая мечта, выросшая из фантазии и воплотившаяся в живом образе.
В открытую дверь Дмитрий увидел широкую, добела выскобленную лавку на кухне. Раньше, в сильные холода, под ней держали кур. А вон там у порога, между печкой и лоханкой, стоял теленок. Он ко всему тянулся и старался что-нибудь зажевать или облизнуть, глупо и доверчиво тычась своей влажной мордашкой. На прогнивших подоконниках, как и двадцать лет назад, были прорезаны желобки: по ним зимой стекала вода и с тряпицы капала в подвешенные мутные бутылки.
Над кроватью покойной бабки висели все те же засиженные мухами и тараканами ходики, к потемневшей цепочке которых, как довесок к металлической еловой шишке, был подвешен ржавый замок.
Дмитрий надел резиновые сапоги младшего брата Сашки, накинул на плечи грубый брезентовый дождевик с башлыком и вышел во двор. Под ногами похлюпывала грязь, с соломенной крыши (на всей улице только у Шадриных изба была крыта соломой) стекали тоненькие струйки дождя.
Дмитрий любил дождь. Было что-то родственное его натуре в тихих, печальных всхлипах непогоды. Еще мальчишкой любил он выходить во время дождя во двор и, прижавшись к стене под навесом крыши, подолгу стоял на одном месте. В голове его в эти минуты проносились целые миры неизведанного.
Сейчас монотонно-нудный моросящий дождь словно ворошил на дне памяти картины прошлого.
Он прошел в огуречник и сел на березовый кряжистый чурбак, на торце которого было заметно несколько старых следов топора: как видно, не раз пытались расколоть его, но, намучившись, бросали.
Огород сквозь сизое марево измороси чернел невесело, мертво. Кое-где желтели прибитые дождем плети грязной картофельной ботвы. Рядом с саманной баней — грядка бобов, за ней беспорядочно торчали разодранные будылья скрученных подсолнухов.
Вон там, в бобах, Дмитрий однажды пролежал почти до полночи. А случилось это так. Днем у котлованов, на задах, играли в «красных» и «белых». Дмитрию было тогда двенадцать лет, и звали его все Митькой. У него был добротный самопал, стрелял он из него без особых хитростей: насыпал в медную трубку, служившую стволом, украденный у отца порох, забивал пыж, потом заряжал дробью. К медной трубке, против маленького отверстия, прорезанного подпилком, насыпался порох и прикреплялась спичка. Чтобы выстрелить, нужно было чиркнуть о головку спички коробком, держа самопал в вытянутой руке. Пока горит спичка и дымится порох, нужно успеть прицелиться. Потом следовал резкий толчок в плечо и гремел выстрел.
Были случаи, когда ребятишки самопалом калечили себе руки, обжигали лицо, выбивали глаза. Но у Митьки самопал бил без особого толчка и дробь ложилась кучно. Он наловчился без промаха загонять до семи дробин в худое деревянное корыто, которое ставил в огороде на стежке вместо мишени.
Но однажды случилась беда. Взяли «пленного белого». Митька, как командир «красных», сам допрашивал «языка». Как его ни «пытали», он упорно молчал.
И вот Митька повел расстреливать «пленного». «Пленным» оказался Пашун, Митькин ровесник. Он славился тем, что с ним было опасно играть в бабки — попадал с первого удара, руша своим тяжелым битком ряды бабок. Расстреливал его Митька у казенного колодца, на бугорке. В азарте «войны» он так вошел в роль, что вгорячах насыпал в прорезь самопала пороху (спичка туда была вставлена раньше) и, вытянув руку, стал целиться. Последними словами, которые успел сказать Митька перед расстрелом «пленного», были:
— Говори, гад, где ваши беляки, а то расстреляю!..
В порыве злости Митька вскинул самопал и провел коробком по головке спички. Загорелся порох… А через секунду Пашун лежал на бугре и, зажав лицо руками, кричал как зарезанный. Митька подбежал к «пленному» со своим «адъютантом» — конопатым «затыкой» (он заикался), и у него подкосились коленки. Лицо Пашуна было в грязи, правый глаз залит кровью. Митька подумал, что убил Пашуна наповал. В какое-то мгновение он живо представил себе, что будет с ним, когда обо всем узнают на селе. А главное — отец. Прибьет. И Митька побежал в сторону озера и леса. Бежал долго, не оглядываясь, пока, обессилев, не упал в густой терпкий багульник. Самопал был крепко зажат в правой руке. Первое, что он сделал, — спрятал оружие под кочку, в осоке. Потом двинулся глубже в лес.
До вечера Митька бродил по зеленому мху на берегу озера, до судороги в скулах жевал еще не поспевшую клюкву и зеленую бруснику. Он знал наверняка, что его ищут. И непременно с милицией.
А когда солнце село и по лесу поплыли холодные волны сумерек, Митьке стало страшно. В лесу, в кочках, водились змеи. Он решил податься к селу, поближе к железной дороге. А там он знал, что делать: незаметно вскочит на тормоз товарняка — и… поминай как звали. Россия большая, попробуй найти в ней мальчишку без документов. Побег — это была единственная спасительная надежда миновать наказания за расстрел Пашуна.
До первых петухов просидел Митька в канаве у кирпичного сарая, а когда над головой повисла глухая ночь, его охватила жуть. В деревне лаяли собаки. Пригибаясь, он дошел до своего огорода и перелез через изгородь из осиновых жердей. На густую картофельную ботву пала роса. Мокрый до пояса, Митька подполз к грядкам и залег между бобами и морковью.
До избы было не больше двадцати шагов. Ночь выдалась тихая-тихая. Слышно было, как тоскливо квакали на болоте лягушки. Митька понял, что его ищут. Вся большая шадринская семья была на ногах. Взад и вперед сновали по двору братья, говорили только про него. И тут Митька от жалости к себе заплакал. Голодный и мокрый, он лежал между грядками и грязными руками растирал по лицу слезы.
Отец велел кричать в самоварную трубу: может быть, услышит. Митька лежал и слышал каждое их слово, слышал даже, как повизгивали в собачьей конуре слепые щенята. Ему стало жалко теперь уже не самого себя, а их — братьев, мать, отца… И Митька подал слабый голое. Его услышал старший брат, Федька. Ворота в огород заскрипели. Вот Федька прошел совсем рядом с братишкой и не увидел его в темноте. «Мить, а Мить, выходи… Не бойсь, папаня бить не будет…» — зазывал Федька. От жалости к себе и от горя Митька еще горше расплакался и с подвыванием ответил:
— Будет…
Федька кинулся к морковным грядкам, откуда неслось завывание Митьки, и споткнулся о его ногу. Обнимая Митьку, он сбивчиво доказывал, что отец бить не будет, что дробина Пашуну попала выше брови и рассекла только кожу.
— А судить будут? — всхлипывая, спросил Митька.
— Не будут, даже в милицию не заберут, — успокаивал бедного брата Федька.
Это, пожалуй, было самое радостное, что сообщил Федька. Митька уже решил, что Пашуна давно нет в живых.
В этот вечер Митьку не били. Жалеючи, мать вымыла ему горячей водой голову, накормила щами, оставленными для него. Не били его и на второй день. И вообще об этом старались как-то забыть. Только в военную игру Митька уже больше не играл. А у Пашуна на всю жизнь осталась на лбу маленькая отметина от Митькиного самопала. Старший брат Федька всю войну провоевал в разведке, не раз врывался во вражеские блиндажи и вместе со своими друзьями-разведчиками врукопашную брал «языков», приволакивал их на своем горбу через болота… Был как заговоренный. Не брала ни пуля, ни осколок. А в день освобождения Шимска, что недалеко от озера Ильмень, в Новгородской области, его нашла снайперская пуля. Выше правой брови… Только ойкнул… Об этом матери Федьки написали друзья по разведке. Похоронили его в день освобождения города на площади в центре города. Это было 18 февраля 1944 года.