Сначала они его обманули, втянули, что было, то было, но Алик все-таки раскумекал, что к чему, и вовремя стал честным и несгибаемым. Магазин он поджигать не будет, бутылки собирать не станет. Пускай они его убьют, но Жанна будет помнить честного человека.
— Ладно, Жанна, мы с тобой пойдем в прокуратуру, я тебе обещаю. Только не сегодня. — Алик решительно, категорически и молниеносно поднялся. — Вечером увидимся, Жанна, пока. — И пошел твердым и широким шагом в поход на Мусаеву, в контратаку на превосходящего силами врага.
Чем платить за возврат к честной жизни? Нечем. Две шестьсот на нем висят, а возмещать нечем, денег у него нет, значит, плати свободой, плати разлукой с любимой девушкой, — вот какую цену установили для него плодожорки.
Он пришел к Мусаевой, предварительно в дверь тук-тук, как положено. Она смотрела на него сочувственно, она жалела его прямо-таки как мать, но теперь-то он знал — она его отдаст под суд, отправит на самую позорную казнь, не моргнув своими желтыми, своими лживыми глазами и будет приговаривать при этом: я тебе хочу помочь, дарагой.
— Вчера мне угрожали тюрьмой, — сказал Алик. — Двадцать четыре часа дали на размышление.
— Кто тебе угрожал? — возмутилась Мусаева. — Почему со мной вопрос не согласовали?
— Ваш муж угрожал, прокурор. А я молчать не буду.
— Какой муж, какой прокурор? Язык у тебя без костей, да-а?
— Ваш муж не прокурор, а бандит.
— Да кто тебе сказал, что он прокурор? Я тебе говорила? Ты от меня хоть один раз слышал? — еще больше возмутилась Мусаева.
Нет, она так ни разу не говорила, но каким-то путем создала общее мнение, весь магазин уверен был, что муж ее сотрудник прокуратуры, никто даже не сомневался, может быть, кроме Ваха.
— Он совсем не прокурор, ты что, дарагой, он совсем больной человек, у него язва желудка и двенадцатиперстной кишки, у него была очень трудная жизнь, ты не знаешь, у него было… — Мусаева едва удержалась, чтобы не сказать, что у него было пять судимостей, и уголовный кодекс он знает не хуже любого прокурора, что верно, то верно.
— Последнее слово подсудимого! — торжественно и громко, пусть его слышат за прилавком, пусть его слышат и в очереди в торговом зале, пусть отпрянет, как от плевка, Мусаева за своим руководящим столом. — Заборные листы подписывать не буду! Магазин поджигать не буду! Концерт аякталды! — Затем, словно выключив себя из розетки, Алик шагнул ближе к Мусаевой, оперся обеими руками о стол и сказал ей с мольбой, негромко и откровенно: — Я буду работать с утра до ночи, все сделаю, давайте мне дефицит, то-се, анау-манау, день и ночь буду работать, чтобы покрыть недостачу. Давайте!
— Ничего я тебе не дам, поздно, дарагой. Если не подпишешь листы, пойдешь под суд.
— Если пойду, то всю вашу братию поволоку за собой, сделаю вам всем небо в клетку!
Глаза Мусаевой пульсировали, то чернели, то желтели, как у рыси, честное слово, хотя Алик живую рысь не видел, Мусаева шевельнула руками, возможно, хотела вцепиться ему в глаза, но только оттолкнула Алика от стола и сказала сугубо официально:
— Кататься любишь, а сани возить не хочешь. Иди, Алим, за прилавок, не нарушай дисциплину.
8
Малышев снова счастлив, бежит по системе Купера, кеды на нем, трико, секундомер в руке, и хорошо ему вдыхать емкой грудью утренний колкий воздух, мускульная радость кипит в его теле, бежит он, не глядя вокруг, несется вслепую, все дальше и дальше, но вот глянул нечаянно — и оказалось, напрасно, словно шилом проткнули мяч и воздух так и осел, — нет никакого бега, дергает он руками, ногами, всем корпусом, силится, а ноги не слушаются и земли под ногами нет, оттолкнуться не от чего, будто в невесомости он; и далее видит причину, оказывается, все, что его окружает, движется гораздо быстрее. Ночь вокруг, но без мрака, обилие длинных струящихся огней, его обгоняет улица, дома на ней, мелькают окна этажей, троллейбусные столбы, деревья, огни автомобилей гирляндами, то желтые навстречу, то красные уходящие, и все это урбанистическое месиво несется с бешеной скоростью мимо него, а он словно завис на месте со своими телодвижениями, только имитирует бессильный бег. Свет не точками и не пятнами, а линиями, свет трассирует, чертит стрелы в даль бесконечную, минуя Малышева стороной, не касаясь его, надо догнать и влиться, непременно догнать и поскорее, он — головой вперед, все мышцы вздуты — впере-е-ед! Но ка-ак медленно, тя-ажко как, он рвется изо всех сил, сухожилия как струны, вот-вот лопнут со звоном, но ему надо срочно влиться в поток и возглавить, иначе он уйдет в бесполезную бесконечность, еще усилие, еще рывок, поток света уже рядом, еще миг и он сольется и понесется, только миг! — он грудью падает на косую старую света, как на финишную ленту, а струя тугая, плотно водяная, скользяще отбрасывает его и с такой силой, что он — волчком на месте, узлом связался и откатился в темень. Нет, не расшибся и не погиб, снова вскочил в тревоге, еще больше прежней — уходит поток, не догнать, не влиться и не подправить — и он снова бежит изо всех сил, и снова медленно догоняет, сейчас пробуравит тугую струю и вольется, и предложит свою скорость, так у него было всегда, вот она — стена скорости — рядом, он мощно падает головой, норовясь пробить ее, но струя тверже прежнего, обжигающе хлестко сбрасывает его как песчинку, и он снова волчком, голова взбухла от крови, тошнота жмет горло, муторно ему, но надо вставать и снова бежать, не может он камнем лежать вне гона, ему крайне нужен этот ускользающий от него ритм, иначе ему не жить. Он встает и бежит опять и сожалеет горько, что это, увы, не сон, это вчера был сон точно с таким вот гоном, со сбросом его, с тщетой, а сейчас явь, четкая и огорчительная, и нужно еще усилие, не может он оставаться один, и он снова рвется вперед, до скрежета стиснув челюсти, он даже стонет сквозь зубы — и слышит свой стон в палате, уже проснувшись, как бы успев догнать и сон свой, и стон включенным сознанием. «Просыпаюсь со скоростью больше звука…»
Утро, солнечно, Телятников уже на балконе, видна его седая голова за дверным стеклом. М-да, не побежишь теперь, а телу хочется… Он перейдет на ходьбу, есть у доктора Купера и для ходьбы свои советы, мили, секунды и подсчет очков.
Встал, голова тяжелая, умылся, побрился и снова лег. Преследует его бег, суета, хотя он, кажется, совсем о беге не думает.
Вошла старшая сестра Макен, стройная, затянутая и красивая как древняя египтянка, на колпаке алый крестик влажно блестит, не вышитый, а эмалевый.
— Настаиваете на выписке, Сергей Иванович, или это нездоровые слухи?
— Настаиваю, Макен.
— Есть ли у вас какие-нибудь замечания, пожелания или, может быть, жалобы? — Она улыбнулась ослепительно, нейтрализующе — у кого хватит мужества на жалобы при такой улыбке? — Мы вас не обижали, Сергей Иванович?
— Нет, Макен, мне у вас нравится.
В его отделении таких вопросов не задают — этикетные излишества. О пожеланиях не спрашивают — им конца-краю не будет.
— Тогда я выписываю вам больничный лист. Скажите, кому позвонить, чтобы за вами приехали?
— Спасибо, Макен, я уже позвонил. А где вы взяли такой крестик?
— Правда же, симпатичный? — Макен засияла. — Муж привез из Алжира, на соревнования ездил.
— Он у вас спортсмен?
— Тренер, команду возил.
Снабдить бы каждую сестру — опять он о своем отделении — вот таким крестиком, и уже порядок, система, а то вышивает каждая на свой манер, одна крупнее, другая мельче, а у третьей после стирки линялое пятно вместо крестика. Но не поедешь же за ними в Алжир. Там почему-то есть, а здесь почему-то нету. И вот уже пробежала искра и замкнула цепь, застрял на мелочи, хоть зови Гиричева и пополняй его коллекцию.
— Хотите, я вам его подарю? — Макен изящно, как в танце, подняла руки над головой и застыла, явно выжидая помилования. Малышев рассмеялся.
— Не надо, Макен, он вам очень идет.
— Больничный я вам выписываю, Сергей Иванович, не возражаете?