Изменить стиль страницы

«Может быть, она  н е  у м е е т  летать? Неужели, неужели  н е  х о ч е т? Или, может быть, она  б о л ь н а? Почему же, почему же не улетает она?»

Долго стоял Голосов, глядя на птицу, но та и не шевельнулась.

Он пошел дальше. Он давно уже ходил в парке, и часы показывали восьмой час, еще полчаса проходить — и можно идти в гостиницу. Полчаса на сборы, час добираться. Поезд отправляется в десять. Главное сделано. Теперь если даже он вот сейчас не выдержит и быстрым шагом пойдет, и она встретит его у входа, и бросится ему на шею… О нет. Она не бросится. Это ясно теперь. Самое большее, что может быть, если она все-таки ждет его и будет виновато хлопать своими голубовато-зелеными.

Ах, как же многим из нас необходимо насилие, думал Голосов с горечью и печалью. Но он, Голосов, н е  х о ч е т  насилия. Насилие — ложь. То, что делается через насилие, — неискреннее, ненастоящее. Поступая так или иначе под властью чужого насилия, человек на самом деле не поступает никак, он лишь исполняет чужую волю, играет роль, сам он не действует, его естество молчит. Привыкая к насилию, он вырождается, умирает постепенно. Но… Зачем? Неужели мы приходим в мир для того только, чтобы без конца исполнять нелепые, чуждые, нужные кому-то — не нам — амплуа, исполнять не свои — чужие — желания, быть под властью чьей-то — чьей угодно, но только не своей! — воли? Ведь это скучно в конце концов, неинтересно, стоило ли ради этого приходить? Страх — вот главное наше чувство, оно-то и отравляет нам жизнь, отнимает ее. И еще безразличие, лень, которые как раз и возникают на почве страха. Апатия…

Скверно, очень скверно чувствовал себя Голосов, шагая к гостинице, поднимаясь по длинной лестнице, ведущей из парка на площадь, чувствуя судорогу, сковывающую лицо. И он, и он сам ведь… тоже… Он тоже вел себя не так, наверное. Он тоже был слишком скован, он тоже до конца не был самим собой. Как странно! Мы мечемся из крайности в крайность, мы или всех и все пытаемся себе подчинить, или, наоборот, складываем крылышки и стоим неподвижно, забыв, что крылья-то у нас все-таки есть, у каждого. Ведь смиряется со своим убогим положением человек только сам. Никто по-настоящему не властен над человеком, кроме него самого.

Голосов с особым вниманием смотрел на людей, вглядывался в лица, и казалось ему, что ни в одном лице нет даже отблеска  т а к и х  страданий и мыслей, люди озабочены совсем другим, каждый занят слишком самим собой. Странная заколдованность, зачарованность, сонность. Проснемся ли мы когда-нибудь? И особенная досада и горечь Голосова объяснялись тем, что он думал: никто из них, идущих вокруг, пожалуй, не понял бы его сейчас, каждому показались бы его мучения несерьезными. Причина, причина-то какова? Импульс для обобщений откуда? «Подумаешь, девчонка ушла! — сказали бы ему. — Ну и что? Другую найдешь. При чем тут «проснемся ли»?» И как, как он объяснил бы им, что дело, в сущности, совсем не в ней, не в Оле, не в конкретной этой молодой женщине, да и вообще не в женщине дело. Дело совсем в другом. Просто на этом примере… И, глядя на лица встречных и понимая, что у каждого из них конечно же свои проблемы и трудности, Голосов с печалью думал о том, что хотя эти проблемы и трудности разны, однако в основе их все равно то же самое: отсутствие понимания, мелкий расчет, апатия, лень, разобщенность. И у каждого так! А все остальное — это лишь следствие главного.

Ни на площади около гостиницы, ни у входа, ни в вестибюле Оли не было. Голосов поднялся в номер. На сборы оставалось минут двадцать. При виде номера, где прошли четыре дня, где еще недавно была она, ему стало совсем уж невмоготу. «Блаженны дети», — вспомнил он опять и согласился мысленно: блаженны потому, что не разучились чувствовать. В том и секрет.

Быстро вылил в раковину вино, вытряхнул окурки из пепельницы. Собрал вещи, сел на диван, устало откинулся на подушки. Телефон молчал. И слава богу.

Он понимал, что сам виноват во многом, а может быть, вообще во всем (винить ведь всегда нужно не кого-нибудь, а себя), и все же казался себе сейчас мальчиком, которого обидели в лучших чувствах. И почему-то ему было приятно видеть себя в этой жалкой роли…

Но все же было, было что-то хорошее в этих четырех днях — было! — и должно же что-то остаться, подумал он вдруг. Фальшь, которая появилась в ней, да и в нем тоже отчасти, убила многое, но не все. Нет, нет, сам-то он как раз чувствовал  и с к р е н н е  и даже пытался действовать, пусть не очень правильно, но пытался. И в этом, пожалуй, была неистребимая правда и радость, независимая от того, как она относилась ко всему, независимая теперь от нее. А если он и действовал плохо, то все же не оттого, что чего-то боялся. Он просто не знал, как правильно, он не хотел поступать слепо, он не хотел насилия.

«Супермен в потертом пиджачке» — вспомнилось ему выражение еще одного его хорошего друга. Этот друг, как и тот, из сна, тоже не шел на компромиссы, но если тот просто не умел идти, то этот к тому же и не хотел. «Супермен в потертом пиджачке» — так он подтрунивал над собой, спокойно в общем-то относясь к своему положению. Могущий, но не хотящий. Не принимающий лжи. Думать надо. И лучше все же никак не поступить, чем поступить плохо. Но — думать, обязательно думать, искать пути. Крылышки не опускать.

Он опять вспомнил разговоры с Олей в первый вечер — прекрасный первый вечер! — в гостиничном номере или еще раньше, в поезде — нет, в той музыке он не ошибся, она была. И для Оли она тоже была, это несомненно. Он не забудет той музыки никогда! И в сущности не имеет значения, как относится сейчас к ней она. Музыка, прекрасная музыка двоих была, а значит, есть, значит, она существует. Хотя, конечно, увы, она не уберегла Олю от трусливого, расчетливого ухода… Да, да, очевидно, что помимо красоты внешней и наполненности духовной необходимо в человеке еще что-то, какой-то стержень, без которого, увы, все разваливается. И в ней, в Оле, именно этого стержня, очевидно, и нет. Да, в том-то и дело, в том и беда. Что Голосов мог сделать, кроме того, что сделал? Она хотела насилия, это ясно, она, скорее всего, не возражала бы против него, ждала. Она, как многие женщины, привыкла.

Голосов вспомнил вдруг ее мать, неуравновешенную, капризную женщину, властную, очевидно, по-своему, но и слабую, разумеется… Да, вот ведь откуда идет, это же ясно, как день! Вот где начало. Желание насилия, привычка… Ожидание «безумца»… Не в первый раз Голосов сталкивается с этим, увы. Власть — это слабость, потому что сильному человеку не нужна власть над другими людьми, если и нужна ему власть, то лишь над самим собой. Сильному вовсе не нужно заставлять других делать все по его желанию, потому что, уважая свои желания, он уважает желания других. Он понимает: то, что будет сделано в результате его насилия, — ненастоящее, ложь. Сильному не нужно обманывать ни себя, ни других. Он знает: насилие лишает человека самого главного — человеческого достоинства, без чего человек, собственно, и не человек уже. Но… Как же часто подпадают слабые матери под власть распространенной иллюзии! Они забывают, что главное в любом человеке — а в маленьком, растущем тем более! — его личность. Осознание себя в мире и мира в себе. Самостоятельность суждений, поступков. Ребенок — не собственность родителей, ребенок — это гость в доме, новый человек, вступающий в мир. И все может быть у него не так, как у родителей, а — по-новому. По-своему. Да, поделиться опытом своим, да, научить, раскрыть, объяснить, предостеречь. Но — уважительно, но — с признанием самостоятельности суждений. Разве жизнь любых родителей так уж безупречна? Разве они, будучи уже взрослыми, не ошибаются в поисках истины? Разве обладает хоть кто-нибудь из людей абсолютным и непререкаемым знанием истины? Нет, конечно. Но как же относимся мы к своим детям, да не только к детям, а подчас и к взрослым, к тем, кто нуждается в нашей помощи, нашем совете? Мы не советуем, мы требуем сплошь да рядом. Требуем непременного и непререкаемого признания нашей правоты. Мы, советуя и помогая, так часто думаем на самом деле не о тех, кому советуем, кому помогаем, а — о самих себе. Мы самоутверждаемся на других, на слабых, вместо того чтобы помочь им…