Изменить стиль страницы

Дело в том, что друг был очень талантливым и умным человеком — одним из самых талантливых и умных людей, которых Голосов знал, а талант его был талантом к делу, очень близкому тому, которым занимался Голосов, — к писательству. Они познакомились давно, в институте, — друг учился на сценарном отделении, — и, слушая однажды рассказ, который будущий его друг читал в компании своих друзей, куда случайно попал Голосов, он сразу понял, что человек этот очень талантлив.

Такая была в его рассказе боль, такой мучительный и честный поиск истины, такой эмоциональный накал, причем верно переданный, что немедленно прощались ему литературные недостатки — нечеткость построения, сумбурность и неопределенность выводов. Разве дело в четком построении, ясности и определенности выводов? Дело — в боли, в чувствах, в искренности! «Мысль изреченная есть ложь!» — недаром же сказано. Так вот рассказ не ставил точки над «и», не растолковывал и не пояснял, но заставлял мучительно, а главное — честно — задуматься, причем задуматься не над чем-то посторонним и абстрактным, над чем задумываться и о чем судить очень легко, а — задуматься о самом трудном: о том, что в тебе, внутри тебя и что обычно под тем или иным предлогом мы стараемся как раз увести и от чужого, и от собственного своего суда.

С этого — со взаимного понимания и с внутренней духовной близости, которую они нашли друг в друге, — и начались их отношения. Один из его сценариев Голосов даже хотел предложить для дипломного фильма. Но дальше произошло так, что будущий друг Голосова не смог устоять, из института его отчислили за то, что уже на третьем курсе он просто-напросто перестал писать и ходить на занятия. Да к тому же экзамены по нескольким общим предметам не сдал…

Дружба началась несколько позже, когда по случайности судьба опять свела их вместе. Голосов к тому времени кончал институт, а его новый друг скитался по экспедициям, никак не мог найти постоянного места работы, а главное — никак не мог снова начать писать ни сценарии, ни рассказы. Вот это, последнее, как раз и привело к сложностям в их отношениях. По тому немногому, что уже было написано его другом, Голосов был уверен: его друг настоящий сценарист и, может быть, даже писатель, прирожденный писатель, он должен писать хотя бы уже потому, что может сказать людям нечто необходимое им и такое, чего никто другой, кроме него, очевидно, не скажет. Он должен писать ради людей. Но не только. Видя, как мучается его друг, Голосов был убежден также и в том, что он должен писать и ради самого себя. Путь — один. И путь определенный, хотя очень трудный. Друг не спорил с этим, друг и сам знал то, что знал Голосов. Но он никак не мог продолжать писать, не мог преодолеть в себе что-то — болезненное, сломанное. Похоже, именно потому, что он ощущал для себя эту гигантскую необходимость, именно по этой самой причине он и не мог сдвинуться с места. Как во сне, да частенько и в действительности: мы застываем в неподвижности именно тогда, когда надо опрометью бежать, и молчим именно тогда, когда нам слишком многое нужно сказать. Оба понимали это, и Голосов чего только не делал для того, чтобы своему другу помочь. Особенно потому, что сам он постоянно, мучительно и упорно преодолевал в себе то же самое…

Разум, чувство, собственный опыт давали ему, Голосову, и уверенность, и как будто бы право помогать своему другу всеми средствами. И мягкими, и грубыми — всякими, именно такими, какие в свое время помогли да и теперь помогали ему самому. Он поступал по отношению к своему другу самым честным образом, по принципу: относись к своему ближнему так, как хочешь, чтобы относились к тебе. Но ничего не помогало. Больше того. Именно из-за горячего и самого искреннего желания Голосова помочь между друзьями теперь иногда возникали конфликты, приносящие одному муки осознания своего бессилия, а другому — страдания оттого, что он, оказывается, вовсе не желая, выступал в роли насильника: страстно мечтая сделать добро, делал, оказывается, постыдное зло. Самое же мучительное для Голосова было то, что внутренняя честность и все то же искреннее желание добра заставили его, пережив чувство раскаяния, опять искать пути помощи, опять словом ли, делом ли пытаться помочь своему другу все в том же главном вопросе. И все повторялось. И получалось, что Голосов, любя, приносит зло своему другу. И нельзя было прекратить эту взаимную каторгу, ибо это значило бы оставить своего друга в беде, предать его. И не видно было путей, по которым можно было бы выйти наконец к победе. Ибо каждый путь, поначалу казавшийся спасительным, неизменно приводил к одному и тому же печальному результату. А все потому, как Голосов понял после, что преодолеть собственную свою слабость каждый человек должен именно сам.

И вот теперь, во сне, увидев глаза мучимого им, волею отвратительного сна, человека, Голосов увидел глаза своего друга. И при всей мерзости, которая была в сне, он почувствовал, что нечто во всем этом есть  с о о т в е т с т в у ю щ е е, а именно — неосознанное, слепое и глухое насилие Голосова, оправданное якобы стремлением к «совершенству», с одной стороны, и — искреннее старание худого, изможденного человека, его друга, в противоестественной, нелепейшей ситуации, с другой. Да, собственно, так бывает, наверное, гораздо чаще, чем мы думаем, когда желание сделать добро есть, а вот достаточных знаний о том, что такое добро, нет. Фашизм не только отвратителен, он еще и противоестествен, потому что самостоятельную, внутреннюю работу каждого человека над собой он подменяет исключительно насилием внешним. А это есть нарушение одного из главных законов природы. Собственную совесть и нравственное чувство каждого в многообразных обстоятельствах жизни фашизм заменяет жесткими, раз и навсегда данными «правилами», которые подминают под себя жизнь и личность каждого человека. В этом, собственно, и была суть его фильма, премированного в ГДР.

И, проснувшись, осознав с ужасом, что в странные минуты до осознания, когда то, что было Голосовым, чувствовало себя руководителем и учителем и, стремясь к совершенству, заставляло измученного человека ползти по грязному полу ногами вперед — быстрее, ловчее и ровнее, — он был все же самим собой, что он  м о ж е т  б ы т ь  и, наверное, б ы в а е т  таким, что при всей чудовищности ситуации в роли инструктора-«воспитателя» выступал все-таки он, Голосов!.. И тотчас он осознал и другое. Вчера, здесь, в номере, с Олей, он отчасти был таким. Хотя и колебался, но нотки были. И он  м о г  быть таким, б ы в а л  таким. И подсознательно она, вероятно, ждала от него именно этого. Хотя и боялась. Боялась, но ждала. Ждала — потому, что став  т а к и м, он как бы избавлял ее от страха перед самой собой и брал на себя ответственность, то есть снимал с нее и вешал на себя ее вериги, диктовал бы ей свои «правила». «Честь безумцу, который навеет…» Она ждала, ждала «безумца», как ждут его столь многие женщины, да только ли женщины… И это-то и было самое грустное.

…А Оля тоже переживала весь вечер, мучилась, думая о том, что правильно, а что нет, кидалась в воображении из крайности в крайность… А когда уснула, ей тоже приснился сон. Да, они были вместе, совсем-совсем вместе, и у нее дух захватывало от счастья. Но тут же рядом почему-то стояла мама, она с печалью и укором смотрела, а еще унылое и несчастное лицо Вити… И Олю охватил нестерпимый стыд, и она посмотрела на него и увидела, что это не он, оказывается, не Володя. Это, оказывается, тот, наглый, противный, который был давно, на юге, который, слава богу, забыт, но теперь вот напомнил о себе вновь, приснился. Оля проснулась с колотящимся сердцем, сама не своя от растерянности, от стыда, слабая, беззащитная, сама не своя. «Нет, нет, ни в коем случае. Бежать, бежать! Нельзя, нельзя… Не любит, не любит он, а то бы… И чего это я, дура, вообразила. Ни в коем случае! Подумать надо, подождать, взвесить, не поддаваться на разговоры ни в коем случае… Дура я, дура, зачем приходила — сама, сама виновата, совсем стыд потеряла. Уедет — и хорошо! Проводить разве что. На вокзал прийти. А там посмотрим… Придумать, придумать что-нибудь — и ни в коем случае больше…»