Мама говорит, что, когда они стучали в дверь квартиры, грохот был ужасный. Переполошился весь подъезд. Но я этого не помню – я спал. А проснулся от громкого, отрывистого, неприятного голоса следователя. Что отвечали мои родители и произнесли ли хоть слово оба солдата, – не помню. Но металлический стук их прикладов и сейчас звучит в моих ушах. И тупые шлепки роняемых на пол книг. И скрип передвигаемой рывком мебели…
Шли первые дни 1953 года.
До смерти Сталина оставались считанные недели.
Кто написал донос на отца, какой «компромат» у нас искали, почему отца все-таки не арестовали, хотя известно, что для этого не требовалось доказательств (доказательства создавались по ходу следствия), – мы так и не знаем до сих пор. Понимаем, что повезло. Ужасное было рядом; слепое и бездушное, оно нанесло удар, промахнулось, но не повторило попытку, не стало настаивать на своем. Видать, тут же забыло о нас, жалких мошках, чудом пролетевших мимо пылающего горнила вселенского молоха. Судьба.
Потом в памяти как бы пробел, вернее туман, из которого то появится неясная тень, то выступят отдельные, отчетливые в каждой детали предметы, а иногда и целые эпизоды, которые трудно закрепить во времени, привязать к определенному, освоенному памятью месту. Да они, пожалуй, и не стоят того. Потому что истинная память – память, ставшая материалом твоей жизни, – нестираема и неизгладима, и не нуждается в доказательствах своей ценности, поскольку самоценна.
И тут я не могу удержаться – я должен запечатлеть картину, которая по значению своему несопоставима с предыдущей, – но что поделаешь! – чутье подсказывает, что именно ей здесь место, именно этому незначительному, однако по тем временам типичному, даже банальному эпизоду. А коль он просится в эту книгу – пусть будет в ней, чтоб в ней было все, как было.
Время действия – двумя-тремя годами позже; место действия – все та же комната.
Я подрос; моя деревянная кроватка заменена металлической. Я – зритель, сижу на маленьком стульчике; мама – оператор: она сняла с моей кроватки постель и, сидя на полу, выжигает из пружин клопов. Ее инструмент – спички. Почему не горящая лучина, не керосин, не кипяток, – не знаю. Именно спички. Мама зажигает очередную спичку, подносит к очередной пружине и водит по ней ровный треугольный огонек. Иногда мы слышим потрескивание. Мы думаем, что это гибнут клопы.
При этом мы беседуем.
Отец на учебе в Москве. Лариса в школе; кошке Мурке не нравятся горящие спички, и она через форточку убралась на заснеженный балкон, где у нее свои кошачьи счеты с воробьями. Мама мой единственный постоянный собеседник, она терпеливо отвечает на мои бесконечные вопросы и при этом неторопливо и добросовестно – пружину – за пружиной – очищает каркас моей кроватки от клопов. Клопы – привычная, даже неотъемлемая принадлежность быта тех времен. Может быть, где-то существуют антисептические средства, перед которыми клопы отступают, – мы их не знаем. Мы не знаем квартир, где нет клопов, поэтому гонять их бессмысленно: выгонишь одних – придут другие. Поэтому по всему городу, в каждом доме, с ними идет постоянная равнодушная война. Выжечь их из пружин – полумера; после этого полагается на ночь ставить ножки кровати в сосуды с водой – клопы не плавают. Но они чертовски сообразительны! Они забираются на потолок и оттуда планируют точненько в постель. Думаю, этих полетов не видел никто, но все убеждены, что это происходит именно так. Иначе не объяснишь, зачем клопам ночью бегать по стене и как они все-таки попадают в постель.
– Принеси еще коробок, – говорит мама.
У нее всегда так: не посмотрит, сколько было в коробке спичек, и ей непременно их не хватит, хотя бы двух-трех. Но может быть, это не просто ритуал – может быть, это метод воспитания?
Я рад, что могу помочь. Я бегу по пустым в это время дня коридорам нашей коммуналки, пересекаю просторную кухню, где по периметру стоит пять однотипных столов-тумб (по числу семей), с трудом выдвигаю широченный верхний ящик нашего кухонного стола и становлюсь на цыпочки, чтобы обозреть его вместительную утробу. Здесь все раз и навсегда на определенном месте, и спички там, где им и положено быть. Я хватаю новехонький, отстроганный, щедро пахнущий серой и клейстером коробок и радостно несусь обратно.
– Вот какой – видишь? Вот какой сразу нужно было брать, – говорю я маме. – И тогда бы тебе хватило.
– Конечно, – соглашается мама, – ты прав.
Она чиркает спичкой, и я смотрю на оставленный ею белесый след на девственно чистой щеке коробка, на ровное белое треугольное пламя спички, на мою маму, такую молодую и красивую, – и, наверное, безотчетно счастлив ощущением остановленной вечности, ощущением, что так будет всегда: и солнечный зимний день, и белое пламя спички, и покой, и беспричинное счастье, и мама, такая красивая и молодая…
Я рос домашним ребенком.
Под этим я подразумеваю не комнатного затворника, который видит мир только из окна, отстраненным и как бы нереальным, словно на экране телевизора; который завидует своим сверстникам, целыми днями играющим во дворе в свои шумные, но бестолковые игры; который боится присоединиться к ним, чтобы не показать, как он закомплексован и неловок; боится кого-то подвести, кому-то уступить – боится сразу проиграть, и тем раз и навсегда остаться в этом мире (сперва детском, а затем – по инерции – и взрослом) с клеймом неумехи и неудачника, с клеймом заведомого аутсайдера.
Нет. Здесь все не обо мне.
Когда я говорю «домашним», я имею в виду только то, что рос и воспитывался дома. Что меня миновали две горькие чаши, которые приходится испить большинству советской городской детворы, – детские ясли и сады. После моего рождения мама ушла с работы (она была экономистом на заводе), посвятив свою жизнь поддержанию семейного очага, воспитанию меня и Ларисы.
Я рано познакомился с болезнями и привык к ним. Пожалуй, трудно назвать такую детскую хворь, которую бы я не узнал близко, а некоторые – простудные – три четверти года практически не отпускали меня. И если предположить, что мне ко всему этому пришлось бы пройти суровые ясельные и детсадовские университеты с их обезличкой, равнодушием, с их вынужденным привыканием к принципу «делай как все», привыканием к культуре кича и шаблона, с их борьбой за все – за игрушку и за место в общей игре, за похвалу воспитательницы и за внимание группы, – повторяю, если бы мне пришлось пережить все это, убежден, я вырос бы другим, более конформным и менее самостоятельным, и никогда бы не достиг того, что мне удалось достичь. Но тут судьба улыбнулась мне. Мама решила: пусть в доме меньше достатка (ее прежняя зарплата была существенным вкладом в семейный бюджет), зато выращу и воспитаю детей такими, как я хочу. Спасибо ей за этот мужественный шаг.
Я помню, как расширился мой мир. Сперва он весь умещался в квартире. Затем два-три года – до школы – он был замкнут в пределах нашего двора. А потом вдруг разом распахнулся, стал понятным и родным весь мой Златоуст – горбатый и низкорослый, но самолюбивый и своеобразный южноуральский городишко.
Я вырос в большом и хорошем доме. Он стоял на центральной улице, которая, как это принято в нашей стране, носила имя Ленина. Дом был построен незадолго до моего рождения пленными немцами; построен добротно и удобно – просторные квартиры, высокие потолки. Полагаю, проект был тоже немецкий; потом культура строительства таких домов была утрачена. Куда все делось? Да так быстро…
Мы жили на четвертом этаже в пятикомнатной квартире. Как было принято в то время, сколько комнат – столько и семей. Наша семья была самой большой; еще две семьи были поменьше, наконец, были еще две одинокие женщины. Когда мне шел уже четвертый год, нам повезло: одна из одиноких женщин, жившая через стенку от нас, съехала с квартиры, и нам разрешили занять ее площадь. Комнатка, правда, была крохотная, метров восьми, не больше, но как мы радовались этим метрам, этой возможности упорядочить семейную жизнь! – ведь дети росли, а родители были еще не стары. Мы пробили дверь из своей комнаты в эту светелку, а прежнюю дверь из нее в коридор заделали. Таким образом у нас получилась как бы отдельная квартира. Это ощущение изолированности еще более усиливалось тем, что остальная часть коммуналки была отделена от нас холлом.