Изменить стиль страницы

Для Порошина, вообще сдержанного и не охотника до пустых развлечений и забав, начался ряд таких эксцентрических похождений, такой душевной и сердечной суеты, что он сам себе не верил, удивляясь, откуда у него берется такая пустота и такой задор.

Кутежи с уличными шалопаями, сидение по целым дням перед бычачьими и петушиными боями в Колизее, ужины с убранными в браслеты и кольца красавицами, посещение местных палат и скачек на искусственных, движимых сжатым воздухом, лошадях и прочие развлечения до того замотали и вскружили голову Порошину, что он, и без того слабый здоровьем, окончательно выбился из сил.

Он особенно потом помнил свой последний день, проведенный в 1968 году.

В этот последний, роковой, седьмой день, в последние часы, минуты и секунды, перед условным досадным пробуждением, Порошин – как он это ясно вспоминал впоследствии, – бешено и злобно хохоча в глаза какому-то французскому академику, раздражительно-едко повторял:

– Вы все изобрели и все выдумали! Надо вам отдать честь! Вы испытали и несете на себе иго евреев и китайцев, а летать по воздуху все-таки не сумели и не изобрели… Достигли этого, все-таки, русские, русские, русские!..

Озадаченный французский академик только на него поглядывал.

– Притом… что у вас за нравы, извините, и какой цинизм во всем. Хоть бы эти костюмы у ваших женщин… ха-ха! Одни кольца, да запястья, как у дикарей…

– Но, позвольте, – вмешался француз: – вы хоть и русский, но разве и у вас не введены такие же моды? Париж и теперь по этой части законодатель. Откуда же вы, что этого не знали и этому удивляетесь?

– Я с крайнего севера, из Колы, – смешавшись, продолжал Порошин: – да не в том дело, хоть бы и у нас вы ввели такую же распущенность! Далее… Вы вконец убили девственность и невинность невесты, – уничтожили святую роль матери. Все женщины у вас кокотки, да, кокотки! знаете это… древнее слово?

– Не слышал.

– У вас во всем невообразимый, разнузданный и дикий произвол страстей.

– Мы зато чужды предрассудков, – возразил с достоинством академик: – у нас везде поклонение природе, реальность.

– Это, пожалуй, забавно, но дико, дико до невозможности! – горячился и кричал на площади Трона Порошин, где происходил этот обмен его мыслей с ученым: – У вас полное падение искусств, поэзии, живописи, музыки! Ваша живопись заменена китайщиной, безжизненной, сухой, ремесленной, всюду лезущей и все поглощающей фотографией.

– Зато дешево, схоже, как дважды два, с природой и избавляет от пестроты красок.

– Нет, нет и нет! – кричал Порошин: – Фотография – сколок одного, мелкого и ничтожного момента природы; художественная живопись – могучее зеркало природы, в ее полном и идеальном объеме!.. Потом музыка, – Бог мой! – что у вас за музыка! Вагнеровщина, доведенная до абсурда… слышали про Вагнера?

– Это что за имя? в древности были Моцарт, Бетховен, Россини, – о Вагнере никто не знает…

– Был такой чудак, делавший с музыкой, как с кроликами, опыты сто лет назад. Вы, теперешние французы, развили его идеи и показали в точности, в какие трущобы нас вел этот и ему подобные борцы за музыку будущего… Мелодия у вас исчезла; ее больше нет и следа! Ни песни, ни былого, задушевного, чудного французского романса, ни единой сносной музыкальной картины… волны бессмысленных тонов и звуков, без страсти и без выражения, – хаос!.. Наконец, иду далее… куда вы дели драму, высокую комедию?

– Это что такое? – удивился академик-француз.

– Вы заменили комедию и драму, – не стану вам объяснять их значения, если их забыли теперешние парижане! – с грустью сказал Порошин: – Вы заменили все это глупейшим, но реальным водевилем, с провальями и переодеваньями, гнусным сумбуром цинических, будничных, уличных сцен, как заменили былую оперу шансонетными дивертисментами, да притом в такое время, когда и все-то ваши шансонетки сплошь лишены тени мелодии, живого, задушевного мотива, наравне со всею вашею музыкой…

– Мы, реалисты, вас, к сожалению, совершенно не понимаем! – отозвались на площади некоторые слушатели этого спора: – вы, мосье, точно вышли из какого-то допотопного архива, точно явились с того света, из отдаленной прадедовской старины.

– Да, вы правы! я жил и дышал иным веком, иною эпохой! Я вас не понимаю и от души сожалею! – произнес с новою запальчивостью Порошин: – Вы презираете все, что не ведет к практической, обыденной, низменной пользе! Вы пренебрегаете идеями великого философского цикла и дали развитие одному – практическим, техническим, не идущим далее земли, наукам и ремеслам. Вы отдали луч солнца за кусок удобрения, песню вольного, поэтического соловья за мычание упитанной для убоя телушки, а Вольтера и Руссо, – вероятно, вы не забыли хоть имен этих светил вашей страны? – променяли на тупицу Либиха и другого тупицу, Вирхова. Надеюсь, этих-то ваших апостолов вы отлично знаете и помните доныне?..

– Зато мы верны природе! – повторил академик-француз, закуривая у столика ресторана кальян с опиумом.

– Зато вас, свободных французов, поколотили и завоевали китайцы и поработили евреи, – с бешенством ответил Порошин…

Николай Федоров

Вечер в 2217 году

(в сокращении)

I

Был четвертый час. Матовые чечевицы засияли на улицах, борясь с разноцветными огнями бесчисленных окон, а вверху еще умирал яркий зимний день, и его лучи золотили и румянили покрытые морозными цветами стекла городской крыши. Казалось, там, над головами, в темной паутине алюминиевой сети, загорались миллионы драгоценных камней, то горячих, как рубин, то ярких и острых, как изумруды, то тусклых и ленивых, как аметисты…

Многие из стоящих на самодвижке подымали глаза вверх, и тогда листья пальм и магнолий, росших вдоль Невского, казались черными, как куски черного бархата в море умирающего блеска.

Искры света в стеклах затрепетали и заискрились. Заунывный звон отбил три жалобных и нежных удара. Шумя, опустился над углом Литейного воздушник, и через две минуты вниз по лестницам и из подземных машин потекла пестрая толпа приезжих, наполняя вплотную самодвижки. Нижние части домов не были видны, и казалось, что под ними плыла густая и темная река, и, как шум реки, звучали тысячи голосов, наполняя все пространство улицы и подымаясь мягкими взмахами под самую крышу и замирая там в темных извивах алюминиевой сети и тускнеющем блеске последних лучей зари…

Еще молодая, но уже утратившая юную свежесть девушка, стоявшая на второй площадке самодвижки, закусила белыми ровными зубами нижнюю губку, сдвинула тонкие и густые брови и задумалась. Какая-то дымка легла на ее лицо и затуманила ее синие глаза. Она не заметила, как пересекла Литейный, Троицкую, парк на Фонтанке, не заметила, как кругом нее все повернули головы к свежему бюллетеню, загоревшемуся красными буквами над толпой, и заговорили об извержении в Гренландии, которое все разрасталось, несмотря на напряженную борьбу с ним.

– Ужасно, как человечество еще слабо, – проговорил высокий плечистый юноша около девушки.

– Но это извержение, положительно, выходит из ряда вон.

– Что-то вообще творится неладное кругом, – проворчал плотно сложенный тысяцкий, закуривая длинную папиросу. И красноватый свет огнива выделил его крупный нос с горбинкой, сжатые губы и выпуклые глаза.

– Вы думаете? – спросила его женщина с повязкой врача.

– Что ж тут думать? Надо прислушаться, и вы услышите гул приближающегося извержения, только не такого, как в Гренландии, а пострашнее.

И словно в ответ на эти слова, сказанные тяжелым и уверенным, как пророчество, голосом, все смолкли, и где-то там, в глубине земли, под их ногами, что-то загудело и, как могучий вздох огромной груди, медленно проплыло и затихло…

– Это грузовик, – сказала женщина, как бы спеша подыскать объяснение.

– Не все так просто объясняется, – бросил тысяцкий и перешел на площадку, чтобы подняться на поперечную самодвижку.