Изменить стиль страницы

— Ну и хозяйка ты у меня растешь! Все-то ты у меня, дочурка, умеешь делать! Прямо совсем стала большая. Гляди, папа, как она хорошо моет стаканы, ну, что же ты не смотришь?

Струмилин поднял голову. И нужно же случиться беде: в тот самый момент, когда Таня почувствовала, что на нее восхищенно смотрит отец, она, перестаравшись, уронила стакан. Он упал на утюг, стоявший на полу, и разбился на мелкие части. Никогда еще не видели мать и отец таких горьких и обидных слез дочери. Долго уговаривали они ее, доказывая, что купят в магазине новый стакан, что тот стакан, который разбился, был плохой, что он очень скользкий, что хорошие стаканы совсем не скользкие и не вылетают сами из рук.

Когда сели за стол, Лена почувствовала себя совсем разбитой. Бодрящая нервозность, которая, словно стальная пружина, двигала ею весь вечер, теперь прошла, и она ела без всякого аппетита, через силу. Потом почувствовала себя совсем плохо. Уронив голову на руки, она слабо проговорила:

— Коля, помоги мне…

Струмилин на руках донес жену до кровати, помог ей удобнее лечь и настежь открыл окно. В комнату хлынула волна свежего сентябрьского холодка. Ознобно поеживаясь, Таня стояла у кровати матери, приложив свою крошечную ладонь к ее лбу.

— Сейчас лучше?

— Сейчас лучше, доченька.

— А сейчас? — Таня, вытянувшись на цыпочках, положила на лоб матери вторую ручонку.

— Сейчас совсем хорошо.

Так, напрягаясь, девочка стояла с вытянутыми руками до тех пор, пока мать не почувствовала, что та начала дрожать от напряжения.

— Хватит, доченька, мне уже хорошо. Ступай, корми папу вторым и сама хорошенько покушай.

Ужин прошел молча. Струмилин ел через силу, не хотел обижать жену, которая всегда огорчалась, когда не могла угодить мужу.

IV

Заснула Лена в двенадцатом часу, после двойной дозы снотворного. Рядом с ней, прижавшись, как воробышек, безмятежно спала дочь. Поправляя на них одеяло, Струмилин заметил торчавший из-под подушки уголок толстой тетради в клеенчатом переплете. Потихоньку вытащив тетрадь, он на цыпочках, чтоб не разбудить спящих, прошел к столу. Зажег настольную лампу и потушил большой свет.

Толстую, наполовину исписанную тетрадь Струмилин видел впервые. Это был дневник жены. В начале его стояло обращение к мужу.

«Родной мой! Эти строки ты прочитаешь, когда меня уже не будет рядом с тобой. Сегодня был большой консилиум. Был приглашен сам профессор Гордеев. Он только молча кивал головой и, забыв о том, что я тоже врач, вынес мне приговор на латинском языке. Я и сама знала до этого, что мою единственную ногу ожидает та же участь, что и… А раз так, то, значит, скоро я покачусь на роликах, упираясь ладонями в мостовую. А ведь это ужасно! Я рада, что месяц от месяца у меня растет давление. Может быть, мне не удастся дожить до того печального дня, когда меня положат на операционный стол.

Вспомни, мой милый, те времена, когда мы служили в медсанбате кавалерийского полка. Не ты ли мне говорил, что по лихости и удали в верховой езде, по красоте посадки мне нет равных во всем полку. Помнишь, сам командир полка Егор Иванович Манычев любил посмотреть, как брала я на своем Орлике препятствия. Все чаще и чаще в последнее время я вспоминаю эти мелькнувшие, как солнечные зайчики, дни.

А помнишь, как я поспорила с майором Маловым, что перескачу на своем Орлике через небольшую речушку (я забыла, как зовут эту речушку), и проспорила? Самым смешным в этом комическом эпизоде был ты, который вызвался быть третейским судьей. Орлик взял бы речку (в этом я и сейчас уверена), если бы не сплоховала сама наездница. В двух саженях перед препятствием я испугалась и хотела остановить вытянувшегося в струнку моего верного друга. Но было уже поздно. Я только сбила ему ритм галопа и все испортила. Но поделом мне за это. Зато хорошенько искупалась в апрельской водице. Мне и сейчас смешно и мило до слез вспоминать, как ты, мой тайный поклонник, бросился выручать меня из воды. Если б ты видел себя в эту минуту!.. Ты бы не мог не расхохотаться. С округленными от страха глазами, перемазанный грязью и опутанный водорослями, ты, военврач Струмилин, походил на вынырнувшее со дна маленькой речонки привидение. В тот день я первый раз почувствовала, что ты будешь моим мужем, самым близким другом.

Кто знал тогда, мой дорогой, что двадцать второго июня на рассвете наш полк поднимется по боевой тревоге и через несколько дней попадет в окружение! По-настоящему, на всю жизнь я полюбила тебя уже в окружении, когда увидела в своем Струмилине не только хорошего врача, но и до безрассудства смелого солдата.

Те четыре дня, когда мы еще отдавали последние силы, пытаясь прорваться к своим, остались в моей памяти кошмарным воспоминанием. Каждый, кто был в силах носить оружие, свершил подвиги, достойные высоких почестей героя. Но где они сейчас, наши боевые друзья и товарищи?

Вспомни, как умер командир полка. Словно чувствуя, что день десятого июля будет последним днем в его жизни, он рано утром побрился, начистил сапоги, искупал коня и надел свою парадную бурку. Вечная ему память!.. Он думал, что свои близко и если хорошенько нажать, то можно вывести остатки полка из окружения. Что-то легендарно-сказочное было в его затянутой ремнями остроплечей фигуре, покрытой отороченной мехом буркой. Перед тем как повести полк на прорыв, он объехал эскадроны и старался приободрить уставших, но не упавших духом солдат. Он и мне по-отцовски подмигнул и сказал: «Не робей, Аленка, ужинать будем на родной земле, со своими». Конь под ним плясал. Казалось, что командир нарочно дразнил его и бодрил, пытаясь всем своим уверенно-непобедимым видом внушить подчиненным веру в предстоящую операцию.

Ветер свистел в ушах, когда сквозь пули и осколки мы скакали через воронки и траншеи к соседнему леску. А как красиво взял комполка проволочное заграждение! И это с его-то добрыми пятью пудами веса. Я видела, как склонился он на крутую шею вороного, как провисли поводья, как кто-то, поддерживая в седле своего командира, скакал рядом с ним. Мне кажется, что это был его бывший ординарец, которого он месяц назад разжаловал из сержантов в рядовые за то, что тот опоздал на два часа из увольнения. Уже у самой опушки леса, куда от остатков полка доскакала только треть (остальные легли на этом двухкилометровом переходе), ординарец встал во весь рост на стременах, выгнулся дугой, точно стараясь кого-то обнять, выронил из рук клинок и повалился с коня. Я видела, как волочило его потом по земле. Я скакала сзади, видела, как оборвалось стремя, в котором застряла нога убитого. Но командира все-таки не бросили. Его довезли до того места, куда немцы побоялись заходить. А помнишь, как он умирал? Если б наши художники и поэты хоть в десятой доле смогли передать напряжение и горечь той минуты — зрители и читатели каменно замирали бы у этих полотен, над этими поэмами.

«Вышли?» — спросил он, умирая.

«Вышли, товарищ командир», — сказал ему кто-то.

«Ну и слава богу… Командование полком поручаю командиру эскадрона Чуканову…»

Он даже не знал, что Чуканов остался лежать в ковыльной украинской степи, навек успокоенный немецкой пулей. Последнее, что было сказано умирающим командиром, — это приказ держать соседнюю деревушку и ждать подкрепления от своих.

Тебя тогда ранили в руку. Я обрабатывала и перевязывала рану. Уже тогда ты мне казался таким же родным, какой ты есть для меня сегодня.

Я никак не могу согласиться с тем, что звание Героев Советского Союза у нас присваивают только счастливчикам, кому довелось остаться в живых, или тем, кто свой подвиг совершил на виду у всех, отдав за него жизнь в наступательном бою. А разве мало героев безымянными погибли в обороне? Отступление, плен, окружение в нашей армии считается позорным делом. Наш командир попал с полком в окружение. И вряд ли жене его и сыну прислали письмо из штаба, в котором сообщили, что их муж и отец в боях за Родину пал смертью храбрых. Он погиб как герой, но числится в списках без вести пропавших во вражеском окружении.