После этого Бурьян надолго замолчал. Из литературной критики он перешел к театральной: белорусский театр обязан ему глубоким и точным анализом всех постановок многих десятилетий, творческиыми портретами выдающихся актеров, которых он любил и которые щедро платили ему взаимностью. Написал он несколько прозаических книг для детей. Тонкую и оригинальную повесть о поэте Максиме Богдановиче «У синей бухты» мне в свое время довелось редактировать.

Как-то так случилось, что Борис Бурьян бел едва ли не первым читателем и рецензентом многих моих книг. Его умные и точные советы, нелицеприятные, но всегда принципиальные и уважительные, очень помогли мне при доработке романов «Обретение надежды» и «Возвращение к себе». Его перу принадлежит и предисловие к двухтомнику моих избранных произведений.

Я никогда не преувеличивал значения своего творчества — рядовой литератор, каких много. «Каждый пишет, как он дышит», — сказал поэт; значит, так я дышал.

Однажды возле Дома книги я встретился с Иваном Чигриновым. Человек, бесспорно, одаренный, он был народным писателем Беларуси, секретарем Союза писателей, лауреатом государственной премии — полный литературный генерал, чванливый и самовлюбленный, как все генералы. Он даже здороваясь совал своим менее титулованным сверстникам два пальца, поэтому я всегда избегал чести обменяться с ним рукопожатием. Снисходительно посмеиваясь, Иван сказал:

— Представляешь, Миша, что вчера отмочила моя дочка? Какой ты, папка, говорит, к черту писатель! Я ни одной твоей книги дочитать не могла, скучно, неинтересно. Вот Герчик — писатель, я его «Ветер рвет паутину» за два дня проглотила — оторваться не могла.

Он ожидал, что я начну оправдываться: мол, где там моей жалкой повестушке против его романа «Плач перепелки»! Но вместо этого я пожал плечами.

— А что? Ты ведь слышал: устами младенцев глаголет истина.

Он вспыхнул и, кипя от ярости, ушел, не попрощавшись. Обиделся жутко: больше года мы не здоровались. Наверное, именно полное отсутствие чувства юмора позволило Ивану Гавриловичу в литературной телепередаче, посвященной его творчеству, с удовольствием внимать «придворной» критикессе Егоренковой, которая сравнивала его романы с романами Бальзака, Достоевского и Толстого, — сидел, вальяжно развалившись в кресле, глотал эту подхалимскую гадость на глазах у всей республики и благосклонно кивал.

Сколько там прошло с его преждевременной кончины — всего ничего. Конечно, он вошел в историю белорусской литературы, что уже немало; наверное, его изучают школьники и студенты-филологи, но вряд ли кто сегодня возьмется по доброй воле читать и перечитывать его романы. Писателей судят не критики, а Время; слишком много советских литературных генералов за последние десятилетия оно отправило в небытие, разжаловало в рядовых необученных. Вот о чем не следует забывать нашему брату.

История повести «Ветер рвет паутину» проста и незамысловата. Летом 1960 г. в Верховном суде республики проходил судебный процесс над группой сектантов-пятидесятников. Пятидесятники были подпольной, нигде не зарегистрированной сектой. Впрочем тогда с таким же успехом можно было назвать «подпольщиками» и баптистов, и адвентистов, и свидетелей Иеговы, и других — не регистрировалась ни одна секта. Редакция поручила мне написать об этом процессе.

В суд мне пришлось пробираться сквозь толпу людей. Мужчины, женщины, дети осаждали здание, требуя, чтобы их пропустили в зал, милиционер осаживал всех, заявляя, что ни одного свободного места нет.

Так оно и оказалось на самом деле: когда меня провели внутрь, небольшой зальчик был набит по самую завязку — чтобы посадить меня, откуда-то принесли дополнительный стул. Вот только зрители все были как-то необычно похожи друг на друга: молодые, краснорожие, коротко стриженные, в одинаковых серых костюмах. Потом я узнал, что все это — слушатели милицейской школы. Чтобы сектанты не знали, какие вздорные, нелепые и страшные обвинения предъявляются их братьям по вере, оказавшимся на скамье подсудимых, будущих милиционеров строем приводили в суд за полчаса до начала процесса и через черный ход заполняли ими зал. И они томились там, дни напролет, истекая потом от духоты и ничего не понимая в происходящем. А секретарь по утрам вызывала из толпы самых горластых крикунов, требовавших, чтобы их допустили на процесс, и заводила в зал. После того как они воочию убеждались, что ни одного свободного места и впрямь нет, их спокойно выпроваживали. Люди ночевали у входа в суд, они понимали, что их обманывают, и кричали, что Верховный суд нарушает конституцию, но ни судей, ни прокурора это не волновало: формальность соблюдалась тщательно.

Одно это должно было насторожить меня, молодого журналиста, заставить заподозрить, что дело нечисто, что обвинения, которые предъявлялись пресвитеру и старосте секты, облыжны, попытаться самому разобраться в происходящем, но увы...Я прошел школу советской журналистики, в которой лишние вопросы задавать было не принято, а сомневаться в правоте «самого демократичного в мире суда» — тем более.

Судебное действо увлекло меня. Каких только собак не вешало обвинение на двух немолодых мужчин, заросших длинными, пегими от седины бородами! Их обвиняли в создании подпольной организации, в том, что на своих молениях они доводили людей до экстаза, разрушая их психику, что вовлекали в секту несовершеннолетних, а это запрещено законом, что от крещения в ледяной воде несколько женщин и детей простудились и умерли, что в жертву своему богу они приносят невинных младенцев, очищаясь их кровью от грехов... В довершение ко всему оказалось, что пресвитер в годы войны служил в полиции, это вызвало взрыв ярости в зале. Назначенные судом адвокаты что-то жалко лепетали, даже не пытаясь оправдать своих подзащитных по существу; они разбирались в религии не больше моего, не больше тех, кто вершил этот суд, выполняя партийный заказ, и напирали в основном на чувство жалости: у одного из подсудимых было одиннадцать малолетних детей, у другого восемь.

Мне бы вспомнить, дураку, как антисемиты в начале века устраивали еврейские погромы, утверждая, что евреи добавляют кровь христианских младенцев в мацу, —знаменитый процесс Бейлиса, может, хоть это раскрыло бы мне глаза на чудовищное судилище, но я и об этом имел самое тусклое представление. Воспитанный атеистом, я знал лишь убогое марксово утверждение, что религия — опиум для народа. Мои знания о христианстве, иудаизме, исламе, буддизме были поверхностными и ничтожными, столь же поверхностными и ничтожными были те, кто в университете преподавал нам атеизм. Как и они, я даже в руках не держал Библии, не задумывался над тем, какая великая сила уже две тысячи лет заставляет миллионы и миллионы людей верить в Бога, идти за свою веру на костер, на пытки, в лагеря смерти. Я ничего не знал об истории церкви, истории раскола, о сектах — формах религиозного протеста против официоза; душа моя была пуста, как предзимнее ржище. Все рассказы насмерть запуганных «свидетелей», все обвинения прокурора, произносимые хорошо поставленным голосом, укладывались в нее, как кирпичи в стену, скрепленные цементом коммунистической идеологии. Я вполне искренне ненавидел этих людей, сидевших на скамье подсудимых, уткнув в тяжелые натруженные руки лохматые головы, для меня еще задолго до вынесения приговора они были растлителями детей и убийцами. Как для абсолютного большинства из нас обвиняемые в проклятом тридцать седьмом...

Им дали большие сроки: одному девять, другому десять лет лагерей. Приговор они встретили со спокойным достоинством — страдальцы за веру. Но я никогда не забуду, как рыдали женщины и дети в тесном, закрытом со всех сторон дворике суда, когда им сообщили о приговоре и об окончании процесса.

После суда прокурор завел меня в большую комнату, заваленную книгами, и сказал:

— Выбирайте, что хотите, все равно мы остальное сожжем.

Это была религиозная литература, конфискованная у сектантов.

Я взял Евангелие, изданное в начале восемнадцатого века — огромный фолиант, напечатанный на древнеславянском языке, в переплете из дубовой доски, обтянутой кожей, — настоящий раритет; позже я подарил его своему другу Борису Мицкевичу, преподавателю зарубежной литературы университета, и Библию, изданную Нью-Йоркским библейским обществом в 1911 г. на тоненькой рисовой бумаге. Все остальные книги — а там их были десятки и сотни, погибли в огне современных инквизиторов.