Кажется, Достоевский заметил, что ничего нет проще, чем написать популярную пьесу. Выведите на сцену ребенка, покажите, как его мучают, как над ним издеваются взрослые, и успех обеспечен: муки детей никого не оставляют равнодушным. Увы, тогда я еще этого не знал. Но поступил в точности по его рецепту.

Стране воинствующих безбожников для воспитания смены требовалась атеистическая литература, а ее не было. Нудные лекции штатных ниспровергателей вгоняли людей в сон. Тысячи учителей, которые «прошли» курс «научного атеизма» в университетах и пединститутах, ничего не знали о религии, никогда не читали Библии — что они могли противопоставить домашнему религиозному воспитанию? Ведь несмотря на вопли советских пропагандистов о полной и безоговорочной победе атеизма, в стране были миллионы верующих, и эту веру они стремились передать своим детям.

В этом смысле моя книга оказались незаменимым пособием для борцов с «религиозным дурманом». Едва выйдя в 1963 г., «Ветер рвет паутину» был тут же включен в школьные программы для внеклассного чтения, а я, как ни смешно и грустно об этом сегодня говорить, стал едва ли не самым «востребованным» детским писателем в республике.

Помню, меня со старейшим белорусским литератором Алесем Якимовичем пригласили на республиканский семинар детских библиотекарей. Выступили, ответили на десятки вопросов. После встречи библиотекари обступили нас. Меня, что называется, рвали на куски: когда вы придете на встречу с читателями к нам в школу, в библиотеку? Я достал блокнот, карандаш — и расписал свои выходные на полгода вперед.

...На собрании, где по рекомендации Янки Мавра, Алеся Якимовича и Эди Огнецвет меня принимали в Союз писателей, молодой поэт и филолог встал и сказал, что в повести «Ветер рвет паутину» он не увидел Минска, что слабовато написаны пейзажи и вообще, поскольку я пишу на русском языке, вступать в Союз мне следует в Москве или другом российском городе. В зале наступила томительная тишина. Я и без того был белой вороной; первым евреем, которого принимали за несколько последних лет. В Союзе писателей в то время примерно на двести членов было восемь евреев. поэты Хаим Мальтинский и Григорий Релес писали на идиш, критики Алесь Кучар, Яков Герцович, Григорий Березкин, поэтесса Эди Огнецвет и прозаик Владимир Мехов — на белорусском, и только поэт Наум Кислик — на русском языке. Но у него, кроме собственных прекрасных стихов, уже были великолепные переводы с белорусского Янки Купалы, Аркадия Кулешова, Максима Танка, так что его давно признали за своего. Я же вылез, по белорусской пословице, «як Піліп з канапель».

Передо мной на общем собрании писателей слушали моего доброго приятеля Павла Т. У него вышли две книжечки рассказов для самых маленьких, но приняли Павла «на ура». Один из известнейших белорусских литераторов сказал о нем: «Вось бачыце, данскі казак, а як бездакорна за некалькі гадоў вывучыў беларускую мову!» И зал дружно проголосовал за Павла, даже не подозревая, что эти книжечки, от первого до последнего слова, переписал редактор Сергей Михальчук — замечательный редактор и тонкий знаток белорусского языка. У меня вышли две повести, теперь их назвали бы «бестселлерами» — стотысячные тиражи смели с прилавков книжных магазинов за несколько дней, но тягаться с книжечками Павла, увы, я не мог, хотя хорошо знал белорусский язык и по-русски начал писать не из конъюнктурных соображений, — из конъюнктурных было куда выгодней писать по-белорусски, что очень своевременно поняли некоторые мои быстро сменившие языковую ориентацию товарищи, — а лишь потому, что работал в русской газете. Сложись судьба иначе, окажись я не в «Зорьке», а в «Піянеры Беларусі», я, скорее всего, написал бы свои повести по-белорусски. Но тогда придрались бы к чему-либо другому. Например, к тому, что у меня ноги разные: одна правая, другая левая. Много лет спустя, когда мне надоели бесконечные упреки, что мои книги популярны лишь потому, что я пишу по-русски, я написал роман «Возвращение к себе» и повесть «Время хозяев» по-белорусски. Роман собрал невиданный для белорусской прозы тираж: пятьдесят пять тысяч экземпляров, документальная повесть — двенадцать тысяч. Обе книги были быстро распроданы, не осели на полках, как оседали книги моих неуемных критиков, выходившие тиражом в пять-шесть тысяч. Но это так, к слову... Я ведь понимаю, что популярность и высокие литературные достоинства произведения совпадают далеко не всегда.

И тогда за меня вступился Алесь Якимович. Он рассказал о бесчисленных вопросах, которыми меня засыпали библиотекари, о том, что у меня встречи с читателями расписаны на полгода вперед — кто еще из детских писателей, членов Союза, может этим похвастаться?! А критик Борис Бурьян добавил, что русский язык не должен служить препятствием для моего приема в Союз: живу-то я и работаю в Белоруссии. И вообще хватит дурака валять, под общий хохот закончил он, в соседнем ресторане уже накрыты банкетные столы, и водка может прокиснуть, пока мы тут разводим бодягу.

Короче говоря, меня приняли. Почти единогласно. Только тот поэт воздержался, но это уже не имело значения.

Здесь мне хочется хоть несколько слов сказать о той роли, которую сыграл в моей жизни Борис Иванович Бурьян, ветеран войны, талантливый литературный и театральный критик, прекрасный прозаик и умный, добрый и сердечный человек. Мы познакомились в 1953 году в «Зорьке», где Борис Иванович вел литературную консультацию. Я, видно, до смерти надоел ему своими виршами, но он терпеливо нянчился со мной, подсказывал, как найти нужное слово, точную рифму, свежую метафору. Он руководил моим чтением, от него я впервые услышал имена Пастернака и Ахматовой, Надсона и Мережковского... Именно он заставил меня всерьез задуматься над тем, что такое поэзия, для чего она нужна людям.

К той поре я подготовил целый сборник стихов. Моя приятельница Зина Славина переписала их красивым разборчивым почерком в толстую общую тетрадь, и я торжественно потащил эту тетрадь Бурьяну. Где-то через месяц мы встретились. Была весна, яркое солнце с трудом пробивалось сквозь грязные окна редакции. Борис Иванович взял мою тетрадь, и мы отправились в парк Челюскинцев. Там, на лавочке под высокими соснами Бурьян преподал мне жестокий урок. Он камня на камне не оставил от моих стихов. И дело было не в скверных рифмах, не совсем точных сравнениях или корявом ритме, а в отсутствии своего взгляда на жизнь, попытки как-то осмыслить ее поэтическими средствами. Умение говорить в рифму — еще не поэзия; поэзия — это когда перехватывает дыхание, а на глазах закипают слезы, когда знакомый до мелочей мир преображается, словно озаренный волшебным фонариком. Вот этого волшебства и нет в моих стихах...

Он говорил негромко, словно размышлял вслух, цитировал самых разных поэтов, показывая, что именно делает их строки подлинной поэзией, чем они отличаются от моих. Было горько, но обидно почему-то не было: уж слишком все наглядно, очевидно.

Мы просидели на этой лавочке несколько часов — никто и никогда еще не разговаривал со мной о моем творчестве так жестко, но уважительно, добросердечно. Не равнодушие, а боль ощущалась в его словах, боль оттого, что ему приходится все это мне говорить.

Вернувшись в общежитие, я пошел в кочегарку и торжественно сжег свою тетрадь со стихами, чтобы больше никогда к ним не возвращаться.

С тех пор я не пропускал ни одной публикации, подписанной Борисом Бурьяном, а огромная — на целый разворот в «ЛІМе» — его статья «Слова паэта — зброя народа» до сих пор хранится в моем архиве. Анализируя состояние белорусской поэзии, Борис Иванович в этой блестящей статье первым затронул «священных коров», прежде «неприкасаемых» Бровку, Глебку, Танка и некоторых других поэтов. И что тут началось! Уже в следующем номере газеты на него обрушилась «вся королевская рать». Придворные критики принялись дружно травить и топтать его, обвиняя в антипатриотизме, в высокомерии и еще черт знает в чем, и длилась эта вакханалия долго, несколько месяцев. А человек ведь только сказал правду.