Вы случайно не знаете, кому принадлежат эти слова: «Антисемитизм, как крайняя форма расового шовинизма, является наиболее опасным пережитком каннибализма.» Попробуйте угадать с трех раз. Впрочем, не гадайте, не стоит. Они принадлежат самому главному каннибалу, а так же величайшему гению всех времен и народов И. В. Сталину. Макиавелли при нем мог отдыхать...

А у меня в столе так и валяются два диплома— за педучилище и университет. Фамилия в обоих одна, а вот имена и отчества разные: в университете дипломы заполняли строго по паспортам.

...Иногда я думаю: если бы Иешуа, сын бедного плотника Иосифа и домохозяйки Марии из Назарета, которого нарекли Иисус Христос, страдалец и искупитель всех грехов человечества, мог хоть на мгновение представить, что Его именем будут две тысячи лет преследовать, унижать и истреблять избранный Богом народ, породивший Его, Он бы удавился куда раньше, чем Его распяли на Голгофе римские легионеры Понтия Пилата.

3

Подлинное имя и отчество — вот, пожалуй, и все, что было во мне еврейского. Правда, еще я довольно сносно говорил на идиш и понимал разговорную речь, поскольку вырос у бабушки, а там все так говорили, но не умел ни читать, ни писать, не знал истории, культуры, обычаев своего народа: Иван, пардон, Мойсей, не помнящий родства. Совок-космополит. Советская власть наклепала поколения таких совков.

Я уже упоминал, что, поступив в педучилище, успел напечатать несколько дрянных стишков и с нахальством, свойственным юности, считал себя поэтом. А что в моем представлении отличало поэта от прочих смертных, кроме умения заниматься рифмоплетством? Желтая блуза Маяковского и пышные кудри Блока — такие вот поэтические вкусы. Кофты у меня не было. Зато гриву я себе отрастил что надо — густые светлые волосы лежали на плечах. Некоторым моим преподавателям и секретарю комитета комсомола это не понравилось. На комсомольском собрании меня обозвали «стилягой» («стиляга» ходил в латаных лыжных штанах и ботинках, просивших каши, но это никого не волновало), обвинили в том, что своей прической я позорю звание будущего учителя, который во всем должен подавать пример детям, что я стал на скользкую дорожку, которая черт знает куда приведет... Короче, в протокол собрания записали: или я подстригусь, как все люди, или меня исключат из комсомола. Постричься, как все, означало под «бокс» или «полубокс», даже несчастная «полечка» у наших ханжей считалась крамолой.

Я понимал, что исключение из комсомола — смертный приговор. Вслед за этим я вылечу из педучилища впереди собственного визга. С горечью в сердце я поплелся в парикмахерскую: снявши голову, по волосам не плачут.

В маленькой парикмахерской, куда бегали стричься наши студенты, работало два мастера: красивый худощавый старик, который заканчивал брить клиента, и молодой рыжий парень с красными трахомными векам и длинным унылым носом. В халате явно не первой свежести он сидел перед зеркалом и глубокомысленно изучал прыщи на своей физиономии.

Я хотел обождать старика, к нему у меня было как-то больше доверия, но молодой вскочил и чуть ни силком усадил меня в кресло перед огромным зеркалом. Накинул простыню — судя по остаткам чужих волос, уже даже не второй свежести, а третьей или четвертой.

— Как будем стричься?

— «Полубокс», — мрачно пробормотал я.

Парикмахер поерзал у меня на затылке машинкой и азартно защелкал ножницами над ушами, грозя отчекрыжить их по самые мочки. В это время старик закончил работу, и теперь, прислонившись к стене, с любопытством поглядывал на нас.

Клочья моей гривы обильно падали на простыню и на пол, превращая меня из поэта в обыкновенного великовозрастного балбеса. Наконец мастер отложил ножницы и расческу, и потянулся за флаконом «Шипра» с пульверизатором.

— Освежить?

— Варт цу, Мойше, газлэн!— глядя в пространство, негромко произнес старик. — Ду гост огисэрт эм, азэй ви а сэпс. Мидаф эпес абисэлэ ибермахун. (Погоди, Мойше, хулиган этакий! Ты остриг его, как овцу. Надо что-то хоть немножко поправить.)

— Нарэшкайт, Хаим, —ответил этот сукин сын, да к тому же мой тезка, нагло улыбаясь мне из-за моей спины. — Фар дэм гой вет зайн гут азэй. (Глупости, Хаим. Для этого русачка сойдет и так.)

Я видел в зеркале его блестевшие от удовольствия глазки и чувствовал, как меня захлестывает ярость. Моя душа и без того истекала слезами, а тут еще — азэй ви а сэпс!

— Майн либер хавер Мойшэ! —заорал я, глядя в глаза его отражению. — Вос ду бист а нокс ун а нарэсэр смок (конечно же, я употребил более короткое и более сильное, но явно нецензурное словцо) мит глэйменэ гент, из онгишрибун аф дайн хазерсэ цурэ. Вэн дуст ныт ибермахун дос, вос ду гост гимахт мит майн коп, зол их ныт уфстэйн фун дэм орт, вэн ихол ныт махун а сэпс фун дир. (Мой дорогой товарищ Мойша! Что ты осел, придурок и хрен с глиняными руками, написано на твоей свиной харе. Только попробуй не переделать то, что ты сделал с моей головой, чтоб не встать мне с этого места, если я не превращу в овцу тебя).

Пока я произносил эту тираду, с Мойшей творилось что-то невероятное. Беззвучно шевеля губами, словно повторяя за мной каждое слово, он покраснел, потом побледнел до зелени. Глаза у него подкатились, словно он увидел в зеркале привидение. Потом за моей спиной что-то звякнуло: это он выронил флакон с пульверизатором и выскочил из парикмахерской, словно за ним гналась свора бешеных собак.

А старик хохотал. Он рухнул в свое кресло и прямо-таки корчился от смеха. Он хрюкал и всхлипывал, и вытирал пальцами слезы с морщинистых щек, и это было так замечательно, что я невольно захохотал вместе с ним. И мы сидели и, глядя друг на друга, хохотали до колик в животе, два придурка, старый и малый, — а над чем, Господи, над чем?!

— Ду бист а ид? — (Ты еврей?) наконец сдавленно проговорил он.

— Нох вос фара ид! — (Еще какой еврей!) явно преувеличивая, ответил я. — Сделайте что- нибудь, ради Бога, ведь этот идиот действительно меня оболванил.

Старик вытер лицо клетчатым носовым платком и взял ножницы и расческу. Минут через десять я вышел из парикмахерской, ощущая, как ветерок холодит мою аккуратно подстриженную голову.

А Мойша за это время так и не вернулся. То ли и впрямь его напугал мой отчаянный вопль, то ли беспомощности своей усовестился, кто знает.

4

На первом курсе педучилища я был не только единственным евреем, но и одним из двух горожан: в нашей группе еще училась минчанка Неля Винцевич. Все остальные (в основном девчонки, парней раз-два и обчелся), были деревенскими. В сельских школах тогда, в отличие от нынешних, все предметы преподавали на белорусском языке. Знали его ребята прекрасно, но с русским почти у всех была, выражаясь молодежным жаргоном, напряженка. На первом же русском диктанте наша группа получила развесистый букет колов и двоек: многие умудрились на двух страничках сделать по 70-80 ошибок. Пятерка была одна — у меня, четверка у Нели, и несколько троек. А поскольку и литературу я знал получше других, то сразу же стал любимчиком и головной болью Анны Константиновны Мальцевой, нашей преподавательницы русского. На втором курсе она передала нас Елене Семеновне Колесниковой, молодой, красивой, веселой — все мальчишки тут же влюбились в нее без памяти.

Недавно я встретился с Еленой Семеновной — нужно было уточнить несколько имен и фамилий, забытых мною за давностью лет. Посмеиваясь, она рассказала, что, передав нас, Анна Константиновна вздохнула с облегчением: она боялась меня, да и сама Елена Семеновна, как призналась, тоже побаивалась. К тому времени я беспорядочно прочитал кучу книг и задавал на уроках такие дурацкие вопросы, что даже опытные педагоги терялись. Так я мог затеять дискуссию о работе Чернышевского «Эстетическое отношение искусства к действительности», которую мои бедные учителя, не говоря уже о студентах, и в глаза не видели, или обронить, к ужасу всей группы, что Писарев не считал Пушкина великим поэтом, а Маяковский и Бурлюк вообще предлагали сбросить его с парохода истории, или с идиотским глубокомыслием заявить, что Лермонтов сам виноват в своей смерти, потому что спровоцировал Мартынова на дуэль из-за несносного своего характера... Одним словом, выпендривался, как жук на палочке.