Изменить стиль страницы

Словно шум дождя наполнил весь дом, дождь шумел все громче. Потом стали слышны отдельные крики, какие-то предупреждения. Дверь оставалась открытой, и мы, остолбенев, смотрели, как из других квартир к комнате Романа поднимались люди.

— Надо сообщить в полицию! — крикнул толстый господин, жилец с четвертого этажа; он уже спускался вниз и был очень возбужден.

Его слова услышали мы — оцепеневшие, дрожащие женщины нашей семьи, и не решились осмыслить это невероятное событие. Только Антония все еще кричала, один ее голос и слышался над тесно сбившейся перепуганной кучкой женщин — над Глорией и над нею самой, над бабушкой и надо мной.

В какую-то минуту я все же почувствовала, что кровь опять бежит у меня по жилам, и пошла к дверям, чтобы их закрыть. Повернув назад, я увидела бабушку и в первый раз реально осознала, что она стоит здесь рядом. Она совсем потеряла присутствие духа, вся съежилась под своей черной вуалью, которую наверняка надела, собираясь идти, как всегда, к мессе. Бабушка дрожала.

— Он не самоубийца, Андрея… Он покаялся перед смертью, — ребячливо сказала она.

— Конечно, бабушка, конечно, покаялся…

Но мои поддакивания не утешили ее. Губы у нее посинели. Она заикалась. Глаза были полны слез, но заплакать она не могла.

— Я хочу пойти наверх. Хочу к моему Роману.

Мне показалось, что лучше ей не перечить. Открыв дверь, я помогла ей подняться по такой знакомой лестнице, преодолеть ступеньку за ступенькой. Я даже не соображала, что так и не оделась и что на мне только и были ночная рубашка да халат. Не знаю, откуда взялась толпа, запрудившая лестницу. В подъезде слышались голоса полицейских, пытавшихся сдержать эту лавину. Перед нами расступались, с любопытством пялили на нас глаза. Мгновениями в голове у меня прояснялось. На каждой ступеньке к сердцу подкатывала новая бурная волна тоскливого страха и отвращения. Коленки заводили свой танец, мешая мне идти. Навстречу нам спускался Хуан, желтый, осунувшийся. Вдруг он увидел нас и остановился.

— Мама! Будьте вы прокляты!

Не знаю почему, но именно при виде бабушки Хуан дал выход свой ярости.

— Мигом домой! — в бешенстве заорал он матери.

Хуан занес кулак, будто собирался ее ударить, и в толпе поднялся ропот. Бабушка не плакала, но подбородок и губы дрожали у нее, как у ребенка.

— Он мой сын! Он мой сын! Я имею право подняться! Я должна его видеть…

Хуан не двигался. Его глаза внимательно изучали жадно наблюдавшие за ним лица. Мгновенье он, казалось, колебался. Потом внезапно уступил.

— А ты отправляйся вниз, племянница. Ты там ничего не забыла, — сказал он мне.

Обхватив мать за талию, он почти втащил ее наверх. Я услышала, как заплакала бабушка.

В нашей квартире я тоже застала уйму каких-то людей, расположившихся в ней и с сострадательным гулом расползавшихся по всем углам, все высматривая и всем интересуясь.

Пробиваясь сквозь толпу людей, — некоторых приходилось отталкивать, — я проскользнула в отдаленный уголок, в ванную комнату. Там я укрылась и заперла за собой дверь.

Машинально, сама не помню как, я разделась; придя в себя, я увидела, что стою голая в грязной ванне, готовая, как каждый день, принять душ. В зеркале отражалось мое жалкое, тощее тело, а зубами я стучала, будто умирала от холода. Все это и в самом деле было так ужасно, что выходило за пределы моей способности воспринимать трагическое. Я открыла душ; по-моему, на меня напал нервный смех, когда я увидела, что стою под душем, будто бы сегодня такой же точно день, как все остальные. День, в который ничего не случилось. «Наверное, я истеричка», — думала я, стоя под стегавшими меня освежающими струями. Капли скользили по плечам, по груди, струйками текли по животу, заливали мне ноги. Наверху лежал, распростершись, Роман, весь в крови, а на лице у него застыл смех, как всегда бывает с теми, чья душа осуждена на вечные муки. Бесконечные водопады свежей воды все обрушивались и обрушивались на меня. Я слышала, как за дверью нарастал гул голосов, и чувствовала, что никогда не сдвинусь с места, не уйду отсюда. Словно впала в прострацию.

Тогда град ударов обрушился на дверь ванной комнаты.

XXIII

Последующие дни были погружены во тьму: кто-то сразу же закрыл все окна, чуть ли не забил их. Кто-то мешал проникнуть в квартиру самому легкому дуновению ветерка. Все окутал густой, зловонный жар, и я стала терять представление о времени. Часы проходили или дни — я не различала. Был ли то день или ночь — я не различала. Глория заболела и слегла, никто не обращал на нее внимания. Присев к ней на постель, я обнаружила, что у нее жар.

— Унесли уже этого человека?

Этот вопрос она задавала каждую секунду.

Я подавала ей воду. Казалось, она никогда не напьется. Иногда приходила Антония и смотрела на Глорию с такой ненавистью, что я, сколько могла, сидела возле больной.

— Не сдохнет, ведьма! Не сдохнет, убийца! — говорила она.

От Антонии я узнала некоторые подробности о последних часах Романа. Подробности, которые доходили до меня как сквозь туман. (Мне казалось, что я стала плохо видеть. Очертания предметов расплывались).

По-видимому, в ночь перед смертью Роман позвонил Антонии и сообщил, что сейчас только прибыл — Романа эти дни не было дома — и что ему нужно выехать совсем рано. «Поднимитесь ко мне пораньше уложить чемоданы и принесите все чистое белье, какое есть. Я уезжаю надолго», — по свидетельству Антонии, это были последние слова Романа. Идея перерезать себе глотку была, должно быть, вызвана внезапным припадком, мгновенным безумием, которое нахлынуло на него во время бритья. Когда Антония его увидела, щеки у него еще были намылены.

Глория монотонно спрашивала меня тоже о вещах, связанных с Романом.

— А картины? Картины не нашли?

— Какие картины, Глория? — Я наклонялась к ней, и от усталости движение это обретало томность.

— Портрет, который нарисовал мне Роман. Мой портрет с лиловыми ирисами…

— Не знаю. Ничего я не знаю. И ничего не могу узнать.

Когда Глории стало лучше, она сказала мне:

— Я, Андрея, не была влюблена в Романа… Вижу по твоему лицу, девочка, все, что ты думаешь. А думаешь ты, что Роман не был мне противен…

По правде сказать, я вообще ничего не думала. Мой мозг утомился и ослаб. Держа Глорию за руку и слушая ее болтовню, я почти забывала о ней.

— Это я сделала так, что Роман убил себя. Я донесла на него в полицию, потому он и покончил с собой… В то утро за ним должны были прийти…

Я не верила ни единому ее слову. Гораздо правдоподобнее было представить себе, что Роман бродил по земле как призрак давно умершего человека. Человека, который умер много лет тому назад и который теперь возвратился наконец в свой ад. Я чувствовала себя взволнованной, припоминая иногда его музыку, эту безысходную музыку, которую мне так нравилось слушать и которая вызвала у меня точное ощущение конца, полного растворения в смерти.

Время от времени ко мне приходила бабушка, глаза ее были широко раскрыты, и она шептала мне уж не знаю какие таинственные утешения. Вся светившаяся неизбывной верою, она без устали молилась, убежденная, что в последнее мгновенье господня милость коснулась больной души ее сына.

— Мне об этом, доченька, сказала пресвятая дева. Прошлой ночью она явилась мне, озаренная небесной благодатью, и сказала мне…

Мне показалось, что в душевном расстройстве бабушки есть даже что-то утешительное, и я приласкала ее, поддакивая ей.

Хуана долго не было дома, пожалуй, больше двух дней. Он должен был сопровождать труп Романа в морг, а может быть, потом и к месту его последнего одинокого прибежища.

Увидев его наконец в один прекрасный день или в одну прекрасную ночь дома, я подумала, что худшее мы уже пережили. Но нам еще предстояло услышать, как он плачет. Никогда, проживи я еще долгие годы, мне не забыть его отчаянных стонов. Я поняла, что Роман был прав, говоря, будто Хуан принадлежит ему. Теперь, когда он умер, горе Хуана было безумным, бесстыдным, как горе женщины, потерявшей своего возлюбленного, как горе молодой матери, у которой умер первенец.