Изменить стиль страницы

Бабушка. Конечно, доченька, конечно… Твой муж плохо делает, что так тебя рисует. Если бы у бедного Хуана были деньги на натурщиц, он бы этого не делал… Я знаю, дочка, что ты идешь на эту жертву ради него. За это ведь я тебя так и люблю…

Глория. В парке вокруг замка росли лиловые ирисы. Роман хотел нарисовать меня с лиловыми ирисами в волосах… Как тебе это нравится?

Бабушка. Лиловые ирисы… Какие они красивые! Давно уже не приносила я цветов пресвятой деве.

Глория. Потом мы приехали в этот дом. Представляешь себе, какой несчастной я себя почувствовала! Мне казалось, что я попала к каким-то полоумным. Дон Херонимо и Ангустиас говорили, что мой брак недействителен и что, когда приедет Хуан, он на мне не женится, что я простая, неученая… Как-то раз приехала жена Херонимо — она иногда приезжала, тайком, повидать мужа и привезти ему разную еду. Когда она узнала, что в доме поселилась девка — так она выражалась, — с ней случился припадок. Мама спрыснула ей лицо водой… Я хотела уехать отсюда и попросила Романа вернуть мне деньги, которые ему дал Хуан. Деньги были настоящие, серебряные, еще довоенные. Роман рассвирепел, когда узнал, что я слушала его разговоры с Хуаном там, в деревне. Он обошелся со мной хуже, чем с собакой. Хуже, чем с бешеной собакой…

Бабушка. Что же ты теперь-то плачешь, глупышка? Роман, наверно, немного рассердился. Все мужчины такие. Чуть что — и готово. А под дверями подслушивать гадко, я тебе это всегда говорила. Однажды…

Глория. Как раз в это время пришли за Романом и потащили его в тюрьму, они хотели, чтобы он им все рассказал, потому и не расстреляли сразу. Антония, служанка, — она в него влюблена, — превратилась в дикого зверя. Она показала в его пользу. Про меня стала говорить, что я тварь, потаскуха, сказала, что, когда вернется Хуан, он меня выбросит в окно. Что это я донесла на Романа. И еще сказала, что вспорет мне ножом живот. Вот тогда я ее и побила…

Бабушка. Эта женщина — дикий зверь. Но благодаря ей Романа не расстреляли. Из-за этого мы ее и терпим… Она никогда не спит. Бывает, что я ночью ищу свою корзинку с рукодельем или ножницы, они вечно теряются, и тотчас появляется она в дверях своей комнаты и кричит: «Почему вы не в постели, сеньора? Зачем это вы встали?» Как-то раз она меня так напугала, что я упала…

Глория. Я голодала. Мама, бедняжка, оставляла мне часть своей еды. У Ангустиас и дона Херонимо было много еды, но они все съедали сами. Я кружила возле их комнаты. Иногда они немного давали служанке, боялись ее…

Бабушка. Дон Херонимо был трус. Я трусов не люблю, нет, не люблю… Чего уж хуже? Когда какой-то милисьяно пришел к нам обыскивать дом, я ему спокойно показала всех моих святых. «Неужели вы верите в эти выдумки о боге?» — сказал он. «Конечно, верю. А вы разве нет?» — ответила я. «Не верю и другим верить не разрешаю». — «Тогда меня скорее можно считать сторонницей республики, чем вас, потому, что меня не касается, о чем думают другие люди; я за свободу совести».

Он почесал в затылке и сказал, что я права. На другой день этот милисьяно принес мне в подарок четки, из реквизированных. А в тот же самый день — слышишь? — у верхних соседей выбросили из окна Святого Антония, а у них он один только и был, висел над кроватью…

Глория. Не хочу рассказывать, что я вынесла за эти месяцы. А хуже всего стало к концу. Ребенок родился, когда в город вошли националисты. Ангустиас отвела меня в больницу и оставила там… В ту ночь был жуткий обстрел, сиделки бросили меня одну. Да еще у меня началось заражение крови. Больше месяца держалась высокая температура. Я никого не узнавала. Не знаю, как только ребенок выжил. Война кончилась, а я все еще болела и по целым дням лежала в забытьи, даже повернуться или подумать о чем-нибудь не было у меня сил. И вот однажды утром открылась дверь и вошел Хуан. Я его не сразу узнала. Он мне показался очень высоким, и лицо у него было измученное. Он сел на кровать, обнял меня. Я положила голову ему на плечо и заплакала. Тогда он мне говорит: «Прости меня, прости меня», — так тихонечко говорит. Я стала гладить его по лицу, мне все не верилось, что это он. Так мы с ним долго сидели.

Бабушка. Хуан привез много вкусного, сгущенное молоко, кофе, сахар… Я обрадовалась за Глорию, подумала: «Приготовлю-ка я что-нибудь сладкое для Глории, такое, как делают у меня на родине». Но эта злая женщина, Антония, не пускает меня на кухню…

Глория. Мы долго-долго сидели обнявшись! Можно ли было подумать, что потом все так пойдет? Это было словно конец какого-нибудь романа. Словно конец всех горестей. Могла ли я вообразить себе, что худшее еще впереди?

Роман вышел из тюрьмы — будто другой мертвец воскрес. Чернил он меня перед Хуаном как только мог. Ни за что не хотел, чтобы Хуан на мне женился. Хотел, чтобы Хуан нас вытолкал, меня и ребенка… Я должна была защищаться и сказала правду. Роман с тех нор видеть меня не может.

Бабушка. Секреты, девочка, надо хранить. Нельзя их выдавать, даже если хочешь поссорить мужчин. Помню, я была совсем молоденькой, и вот, один раз… Как-то августовским вечером… вечер был такой синий, я хорошо помню, и очень жаркий… я увидела, как…

Глория. Но я навсегда запомнила эту минуту — как мы с Хуаном сидели обнявшись и как у него билось сердце, а грудь была такая костлявая, худая… Я вспомнила, как дон Херонимо и Ангустиас говорили, что у Хуана есть красивая и богатая невеста и что он на ней женится. Я ему про это сказала, а он мотнул головой, хотел сказать, что нет, мол, не женится. И все целовал мои волосы.

Ужасно, что нам снова пришлось вернуться сюда, мы ведь, остались без гроша. Если бы не это, мы были бы очень счастливой парой, и Хуан не сходил бы с ума, как сейчас… Та минута была словно конец какого-нибудь фильма.

Бабушка. Ребенок — мой крестник… Андрея! Ты спишь?

Глория. Ты спишь, Андрея?

Я не спала. И думаю, что точно передаю всю эту историю, хотя у меня поднялась температура и я плохо соображала. Меня трясла лихорадка. Ангустиас уложила меня. Постель была влажной, мебель в сумерках казалась еще печальнее и безобразней. Я жмурилась, глаза мне застлала красная мгла. Потом я увидела Глорию в больнице, она была очень белая и опиралась о плечо Хуана; он был мягкий, нежный, совсем не такой, как сейчас, и серые тени не лежали у него на щеках.

Несколько дней я горела в жару. Вспоминаю, что как-то раз навестить меня зашла Антония, от ее черной юбки словно пахло трауром, и мне, в жару, вдруг почудилось, будто Антония точит длинный нож. Видела я и бабушку, молодую, всю в голубом, августовским вечером у моря. Но чаще всего я видела Глорию, она плакала, положив голову на плечо Хуана. Я видела большие руки Хуана, они гладили ее волосы. Глаза Хуана — теперь, наяву, всегда беспокойно бегающие — светились незнакомой мне теплотой.

В последний вечер моей болезни проведать меня пришел Роман. На плече он принес попугая; за ним ворвался пес, с явным намерением лизнуть меня в лицо.

— Поиграл бы немного на рояле! Мне сказали, что ты очень хорошо играешь.

— Играю, но только для себя.

— И ты никогда не писал музыки для рояля?

— Писал. Почему ты меня об этом спрашиваешь?

— Мне кажется, Роман, что тебе следовало посвятить себя музыке. Сыграй мне что-нибудь свое.

— Не знаю, почему это, но теперь, когда ты больна, ты говоришь как-то двусмысленно.

Он слегка коснулся клавишей и сказал:

— Инструмент сильно расстроен, но я все же сыграю тебе песнь Шочипильи… Помнишь, у меня наверху есть маленький глиняный божок?.. Конечно, его не индейцы сделали. Я сам его слепил. Он изображает Шочипильи, бога игр и цветов у ацтеков. В пору своего могущества этот бог принимал в жертву человеческие сердца…

Прошли столетия, и вот в порыве восторга перед Шочипильи я сочинил для него небольшую музыкальную пьесу. Как видишь, теперь бедняга Шочипильи не в почете…