— Какой тут срам, — сказал отец, входя со двора в клеть. — Обошел усадьбу, чего только не натворили. Слава богу, еще дом по пьянке не подожгли. Зато в садике… вчера вечером-то каждое дерево обнимали… А сколько ульев разорено, соты по садику разбросаны… Что теперь найдешь в улье? Меду-то еще не напасено, пчелы голодные, самим есть нечего. Звери…

— А как ночью в клеть стучались! — сказала мама. — Я продрожала до зари. Думаю, выломают дверь, одному богу известно, что сделают. Видела ведь, некоторые и не пьяные на девочек пялились… А с пьяными…

— А я вот лежу ночью и думаю: ворвутся в дверь и к женщинам — я их топором! Как перед господом, говорю… Не выдержал бы, — сказал отец.

Из-под кровати, где они спали с мамой, он вытащил топор с поблескивающим лезвием и сунул его за балку.

Я увидел, как сверкнули глаза отца, и мне стало страшно.

КРАСНЫЙ КРЕСТ

Солдаты вместе со своим генералом исчезли однажды ночью так же неожиданно, как и появились. Пушек за садовой изгородью на лугу не осталось — лишь глубокие колеи от тяжелых колес и трава, порыжевшая там, где они стояли, напоминали о них.

На юго-востоке громыхали орудия. Иногда они вроде замолкали, потом снова принимались оглушительно и страшно греметь — мурашки бегали по спине от этого гула. Господи, только бы это сражение не прикатилось сюда, к нам! Далеко на востоке в небо вздымались высокие столбы дыма, а ночью то тут, то там полыхало зарево…

Мы все еще ютились в клети. Стояло лето, но никто не работал. Яровых не посеяли — не было ни семян, ни тягла. На полях вовсю разрастался бодяк, сурепка и иные сорные травы. Люди заливались слезами, глядя на землю, превращающуюся в целину.

Мы кормились солдатскими объедками. Однажды, когда одни солдаты покинули дом, а другие еще не заступили, отец выкопал из земли немного спрятанной муки. Мука, увы, уже сопрела, но мы все равно варили из нее похлебку и ели, несмотря на ее приторный, тошнотворный вкус. Тетя где-то достала картошки. Будто лакомство, мы смаковали ее: взрослые получили по две, а дети — по одной картофелине.

Однажды утром я увидел — двор забит повозками, закрытыми брезентом, на котором нарисованы большие красные кресты.

— Это лазарет приехал, — сказал отец. — Вон там, за хлевом, на горке вывесили полотнище с красным крестом. А знаете, почему?

— Почему ж, Тамошелис?

— Такой порядок: где висит крест, туда враг не стреляет: там, значит, больница. Такой уговор бывает во все войны. Помню, в газетах еще до войны писали.

И на самом деле, за садом рядом с нашим картофельным погребом теперь на длинном древке развевался флаг с красным крестом.

Солдаты тоже были с красными крестами на рукавах. Они вынимали из повозок носилки, обтянутые зеленой холстиной, и складывали их в штабеля. Гумно и хлев чистили, выносили оттуда навоз и слежавшуюся соломенную труху. Потом из поместья привезли несколько возов прошлогодней соломы и постелили ее всюду на землю.

Чуть ли не в тот же самый день мы увидели повозки, едущие с востока, от фронта. На деревенских, отобранных у людей телегах лежали раненые. Подойдя к первой же остановившейся во дворе телеге, я увидел двух солдат. У одного голова была завязана марлей, сквозь которую сочилась кровь. Солдат лежал, закрыв глаза, может быть, уже мертвый. Второй был смертельно бледен, и я заметил, что правая нога у него отрезана выше колена и обмотана тряпьем и марлей. Сквозь эти тряпки на солому густо капала кровь. Раненый тяжело стонал и ловил что-то руками, загребая воздух.

Повозка подъезжала за повозкой. Через Полой в сторону нашего дома тащились, поддерживая друг друга, раненые полегче. Несколько часов спустя раненые лежали вповалку во всем нашем дворе. Некоторых из них солдаты с красными крестами клали на носилки и уносили в избу. В открытые окна изредка мелькали бледные врачи в белых халатах. В руках у них поблескивали какие-то металлические предметы. Больные, уложенные на операционном столе (в избе устроили операционную), стонали, а иногда принимались вопить таким жутким голосом, что от ужаса затыкаешь уши.

За ночь ранеными заполнили все наши постройки. Я заметил, что среди них были не только немецкие, но и русские солдаты. Отец немного понимал по-русски и рассказывал нам в клети:

— Говорят, сильно дерутся. Уложили, говорят, и тех и других навалом. Здесь те, кто в живых остался. А в этих ихних окопах, говорят, кровавое месиво… Солдатик, у которого ладонь оторвало, рассказывал мне, что немцы гранату к ним в окоп кинули, троих на месте уложило, а его в плен взяли безрукого. Говорит, слава богу, отвоевался…

— Куда он теперь денется, бедняга? — говорила мама. — Гляжу я на них, и все они вроде родные дети. Один до того жалобно на меня одним глазом смотрит (другой-то завязан) и просит: «Mutter, Wasser…»[25]

 А дома, может, его мать ждет не дождется. Пока воды принесла, гляжу; лежит уже неживой — лицо бледное-пребледное… А другой молоденький совсем, как наш Пиюс, а без обеих ног. Если и выживет, куда он приткнется, бедняга, калека-то? Кто его кормить будет?

— За грехи людские, за распутство наслал господь такие горести да мученья! — толковала тетя, но отец прерывал ее:

— Что ты, Анастазия? Не знаю, какие уж должны быть грехи, чтоб за них руки-ноги поотрубать, столько здоровых мужиков калеками оставить! Это дело не божеское, а сатаны, нечистого!

На юго-востоке продолжались сильные бои. Каждую ночь мы видели там исполинское зарево, словно там великаны зажгли костры. К утру костры эти потухали, а может, днем их нельзя было разглядеть. Днем и ночью тащились в наш двор телеги с уложенными вповалку тяжелоранеными. Легкораненые приходили сами. К ним подходил наш Казукас и, протянув руку, здоровался. Так они просиживали здесь иногда целый день — санитаров не хватало, да и под крышей не было места, чтоб всех уложить. Самых тяжелых сразу же клали на стол и потрошили. За воротами солдаты выкопали большую яму. В нее швыряли окровавленные бинты, пузырьки из-под лекарств, почерневшую вату. Тут же закапывали отрезанные руки и ноги. Весь наш дом провонял карболкой, эфиром и прочими больничными запахами, даже голова от них кружилась.

«Однажды в наш двор въехала и остановилась телега, запряженная до того дохлой лошадкой, что даже немцы ее не забрали. С нее слезли изможденный литовец с длинными серыми усами и румяная приземистая бабенка. Отец подошел к телеге.

— Издалека будете? — спросил он.

— Из Айстишкяй, Бертяшкасы. Неужто не узнаешь? — откликнулась бабенка. — Беда, сосед. Видишь, что сталось…

Она вытерла слезы, а мы уставились на мальчика одних лет с нашим Юозасом, лежавшего в телеге. Отец помог вынуть его и посадить на землю. У мальчика кровавыми тряпками были обмотаны голова и обе руки.

— Господи! Что же это случилось? — всплеснула руками мама, вышедшая из клети.

— Да ведь, знаешь, ребята! Всюду теперь этого оружия понабросано… Нашли они такую дудку блестящую, поковыряли проволокой… Слышим — за домом грохот, выбежали, глядим — лежит весь в крови, смотреть страшно… Я и говорю мужу: только бы глаза были целы. Нет ведь больше горя, как без глаз… И неизвестно теперь… И не слышит ведь ничего…

— Узнали мы, что у вас доктора немецкие есть, говорим, повезем, и все… хоть и не наши люди… все ж, может, помогут…

Пришли санитары с красными крестами на рукавах, положили ребенка на носилки и понесли в избу, как сказал отец, оперировать. Родители сидели во дворе на траве, в тени тележки, и медленно жевали заплесневелую хлебную корку. Через какой-нибудь час мальчика вынесли из избы и уложили вместе с солдатами на сеновале. Родителям кое-как растолковали, чтоб приехали за ним через две недели. Проходя мимо сеновала, теперь я каждый день видел и этого мальчика из Айстишкяй. Его голова была забинтована и походила на большой клубок белых ниток, а правая рука, короче левой, висела, подвешенная к потолку…

Каждое утро санитары ходили по всем строениям и собирали окоченевших, уже не дышавших солдат. Мне страшно было проходить мимо трупов, сваленных в ряд у гумна. Лица бледнющие, остекленевшие глаза глядят куда-то в пространство, хоть и ничего не видят.