Ехал я через Германию — через Тильзит и Кенигсберг. Едва я пересек рубеж, как бросилось в глаза великое множество людей в форме. Они слонялись на вокзалах, распевая лающие песни, шагали по улицам, резко отбивая такт по мостовой, упражнялись на площадях — ложись, вставай, беги, коли! Вокруг Кенигсберга на ровных и плодородных полях Пруссии были разбиты палаточные городки. Солдаты с противогазами шагали по проселочным дорогам и пели, пели — их песня доносилась до вагонов.

Кенигсберг, куда я попал впервые, казался огромным городом. Трудно было поверить, что когда-то здесь находился крупный центр литовской культуры, что в нем были напечатаны первые литовские книги, что бурасы — крепостные крестьяне — Донелайтиса везли сюда зерно своих господ. Теперь город чисто немецкий, он кишит черными, коричневыми, синими формами. Я встретил знакомого лингвиста Пятраса Йонцкаса, который собирал материал для филологической работы. Он повел меня в так называемый «Суд крови» — замковый ресторан, устроенный в помещении, где когда-то рубили топором головы. Как и в Тильзите, на улицах развевались флаги со свастикой.

Берлин был таким же тяжелым, цементным, закопченным и запыленным. Как и в тот раз, над домами летели поезда, движение было просто страшное. Из окон вагонов виднелись платформы с пушками, пулеметами, танками. Всюду мелькали военные — одни сидели у оружия на платформах, другие выглядывали из окон встречных пассажирских поездов. Все дышало войной.

В берлинской гостинице пожилая тощая немка очень обрадовалась, когда я подарил ей литовскую колбасу. Она нюхала и ласкала эту колбасу, как котенка, говорила, что давно не видела такого лакомства. Оставив свой чемодан в гостинице, я вышел в город. Когда вернулся, оказалось, что все мои вещи переворошены — кто-то мной заинтересовался. Мне стало не по себе.

В витринах книжных магазинов стоит «Майн кампф» Гитлера, «Миф XX века» Розенберга, сочинения никому не известных авторов, на обложках — вооруженные солдаты, взрывающиеся бомбы. Нигде нет книг писателей, которыми несколько лет назад гордился весь народ, которых читал весь мир.

На следующий день на вокзале, с которого мне надо было ехать в Париж, я встретил одного каунасца, хирурга П. Этот хирург ехал в Париж для усовершенствования. Теперь он вызвался составить мне компанию и в пути все время рассказывал о своем дяде. Тот чуть ли не в 1880 году эмигрировал в Париж, открыл переплетную мастерскую, переплетал роскошные издания и прославился в высшем свете. Теперь дядя умер. В Париже живут его наследники, на помощь которых П. надеется.

Когда на бельгийской границе в вагон вошли бельгийские контролеры и крикнули что-то по-французски, я расстроился: я совсем их не понимал. Они еще раза два крикнули, пока я наконец не догадался, что это обыкновенный возглас: «…sieurs, dames, vos passeports».[101]

В Париж мы прибыли ранним утром. Обшарпанные грузовики крестьян везли овощи и прочие продукты в знаменитое «чрево Парижа». Такси доставило нас прямо к наследникам дяди.

Они только вставали. Появилась какая-то женщина в халате, с накрученными на бигуди волосами, из дверей высунулся смуглый юноша в ночной рубашке до полу. Узнав от матери, что приехал родственник покойного дядюшки из далекой, неизвестной Литвы, юноша обрадовался. Он вызвался помочь нам найти гостиницу и, поскольку были каникулы, обещал опекать нас весь день и показать Париж.

Вскоре юноша, настоящее дитя Парижа, поселил нас в крохотной дешевой гостинице на бульваре Сан-Мишель. В только что открывшемся кафе мы выпили кофе и пустились осматривать город.

Когда мы вышли к Сене, справа возник такой известный силуэт собора Парижской богоматери! Мы хотели как можно скорей попасть к нему, но наш гид повернул по набережной в противоположную сторону. Мы проходили мимо сотен букинистов, занявших целые километры набережной, торгующих книгами, гравюрами, старыми картами. Вдалеке маячила Эйфелева башня, возвышался Дворец инвалидов, парламент, а на другой стороне реки протянулся один из самых больших музеев мира — Лувр…

Навстречу шли люди — парижане, приезжие из провинции и других стран мира. В толпе мелькали желтые лица китайцев и японцев, черные лица негров. В эти дни проходила Всемирная выставка, на которой были павильоны всех континентов. Да и вообще в этом городе всегда было много студентов из Азии и Африки.

Удивительнее всего в Париже было то, что все казалось знакомым. Казалось, здесь прожил уже много лет и после недолгого отсутствия снова вернулся в родной город. Наш гид все вел нас и все показывал. Через каждые десять шагов он сажал нас на улице за столик в кафе, мы пили кофе, а перед полуднем — аперитив со льдом. Время от времени мы втроем выпивали бутылку холодного вина, которую владелец кабака выносил из погреба, — бутылка была грязная, покрыта плесенью.

Когда путешествие пришло к концу (мы едва держались на ногах), гид ушел домой, пообещав на следующее утро снова продолжить с нами осмотр Парижа. А мой спутник, растянувшись в постели, продолжал рассказы о своем покойном дядюшке. После первой мировой войны многие люди, уезжавшие из Америки в Литву, останавливались у него. Один ксендз, зайдя к дядюшке, заявил:

— Еду в Литву. Хочу посмотреть, что они там делают… Читаю про разные нехорошие вещи, — кажется, они там школы строят, книги выпускают… Вот дураки!

— А что им надо делать? — спросил дядюшка у ксендза.

— Как так что? — отрезал тот. — Пускай шоссе, дома строят! А от книг да школ лишь социалисты заводятся…

У моего спутника было всего лишь две темы для бесед: войны и ксендзы. Ксендзов он не любил, как и его дядюшка, а про всякие, сражения — под Ширвинтай и Сейнами с поляками или под Верденом — он говорил так интересно, словно сам там был и все видел.

На следующее утро, не дождавшись гида, мы выпили кофе и заглянули на квартиру офранцузившихся потомков дядюшки. Тут нам мать заявила, что юноша от нечего делать начинает разлагаться, — о, как это легко в этом городе! — и поэтому отец утром отослал его a la campagne.[102]

Хирург отправился на поиски клиники, в которой ему предстоит усовершенствоваться, а я целыми днями бродил по Парижу. Пятрас Цвирка уже вернулся в Литву. Большинство литовцев, которые здесь учились, тоже разъехались на каникулы.

Когда впервые попадаешь в другое государство, сталкиваешься с различными мелочами, которые кажутся тебе неудобными, а то и шокируют. Когда в Париже, в ресторане, я попросил к обеду черного хлеба, гарсон с удивлением ответил:

— Pain de seigl[103]

 мы не держим.

— Но ведь в Париже есть все, — сказал я ему.

— А черного хлеба нет и не будет.

— Почему?

Гарсон презрительно рассмеялся и объяснил:

— Сходите в музей, там написано…

— А что же написано?

— Там написано, что, пока нами правил король, а мы были рабами, он ел белый хлеб, а мы — черный. Когда мы сделали революцию и отрубили королю голову, мы все стали господами и с тех пор едим только белый… Вот что написано в музее… А черный хлеб — pour lespauvres.[104]

— В каком же музее так написано? — поинтересовался я.

— Неважно, — отмахнулся гарсон, и я понял, что он сам хорошо не знает.

(Эту беседу я не раз вспоминал в те годы, когда Париж был оккупирован гитлеровцами. Кажется, многие тогда там не ели не только белого, но и черного хлеба.)

Поначалу в Париже меня многое сбивало с толку. Странно, когда видишь, что курильщики бросают окурки не только на землю, но даже на ковер, да еще придавливают каблуком, чтобы ковер не загорелся. Едят апельсин или банан и бросают кожуру не в мусорный ящик, а тут же, на землю. В кафе посетитель читает газету или дешевый роман и, кончив его, даже не оставляет на столике, а швыряет на пол и, уходя, наступает ногой. За день на улицах Парижа, в кафе, ресторанах набирается толстый слой бумаги, кожуры, затоптанных картонных коробок и прочего мусора. Когда я сказал однажды одному французу, что меня, побывавшего в Германии, поражают такие порядки, он обиделся и закричал;