Зимние каникулы мы провели в Каунасе, после Нового года я писал Винцасу: «У меня уже есть кусок романа. До, осени надеюсь кончить». В другом письме снова: «Эксплуатируя себя, пытаюсь по вечерам писать. Чувствую, что в моем знании жизни много есть пробелов, и это приводит меня в уныние, я очень одинок, хотя жена меня понимает, но никто не может заменить мне хорошего друга».

Я работал не только в гимназии — преподавал литовский язык и студентам в Институте торговли. Кроме того, меня просили работать по вечерам на каких-то курсах для чиновников, которые хотели изучать литовский язык (эти курсы мало кто посещал, и они скоро развалились). Вся эта педагогическая работа изнуряла меня так, что по вечерам не оставалось сил писать.

Весной 1935 года я впервые увидел Эстонию. Мы побывали в Тарту и Таллине. Очень милым, спокойным и интересным показался университетский город Тарту. «Здесь можно было бы пожить, поучиться и пошуметь», — подумал я. Таллин восхищал видом на море, массивными башнями, зеленью парков. На пароходе мы добрались до острова Сааремаа. Нас окружило северное безмолвие, неяркие цветы, древний замок. Куресааре и люди — вежливые, спокойные, культурные. Бросались в глаза трудолюбие и опрятность маленького народа, чистота в городах и деревнях.

А летом мы с женой снова поехали в рыбацкую деревушку за Палангу, где в прошлом году провели столько счастливых часов. Нас встретили маленькие рыбацкие домики, сохнущие на солнце сети, запах соли, вытащенные на берег черные, просмоленные лодки. Приехала пара молодоженов — Пятрас Цвирка со своей женой Марите.

С этого лета сильней всего застрял в памяти один эпизод. Когда в гости приехал наш с Пятрасом тесть, профессор Меркелис Рачкаускас, мы попросили рыбаков, чтобы они нас, мужчин, взяли в море. Рыбаки охотно согласились. Погода была удивительно прекрасной. Рыбаки подняли паруса, и лодка, смело разрезая воду, быстро удалялась от берега. Поначалу мы еще хорошо различали двух молодых женщин, которые махали нам руками и желали счастливого пути. Но вскоре мы уже не слышали их голосов, потом и они исчезли.

Медленно уходил вдаль берег, превращаясь в тусклое пятно, и все более серела деревня Ванагупе и лес рядом с ней. Наконец даже башня Палангского костела стала едва заметной. Рыбаки сказали, что мы отплыли от берега на четырнадцать километров.

Вдруг мы увидели, что по воде бегут крохотные барашки — белые небольшие волны. Увы, эти барашки быстро увеличивались, превращаясь в настоящих «баранов». Наша лодка накренилась, и нам на головы один и другой раз хлынула холодная соленая вода. Рыбаки пытались иначе поставить паруса, но у них что-то не получалось. Лодка еще сильней накренилась. Волна за волной катились на нас. Профессор поначалу пытался шутить, рассказывал, что когда-то, в молодости, был членом Херсонского яхт-клуба, что такие штормы ему нипочем. Но вскоре и он, подняв воротник пиджака, съежился.

Рыбаки не покладая рук вычерпывали воду, а лодка то взлетала вверх, то устремлялась в бездну. Казалось, мы уже не вынырнем. Но через минуту мы снова оказывались на гребне, подброшенные, кажется, до самого неба. Пятрас шутил, изображая страдающего морской болезнью, но вскоре эта болезнь скрутила всех нас. Вокруг все воняло солью и кружилось, кружилось.

Прошло очень много времени, пока мы снова не увидели берег, рыбачьи избушки, пятно леса. Но шторм не успокаивался. Ветер дул еще сильней, водяные горы с ревом катились под нами и через нас. Мы промокли до последней нитки. И когда наконец лодка уткнулась в твердый прибрежный песок, мы выскочили и, шатаясь, хлюпая водой, стали взбираться на дюны. Мы увидели жен — они ждали все то время, пока мы были в море. Они уже давно разглядели нашу лодку, кидаемую штормом, и пережили неприятные минуты, потому что рыбаки, находившиеся на берегу, сказали им, что мы угодили в серьезный переплет. И рыбаки, с которыми плыли, откровенно признались, что паруса были не в порядке. В море они это заметили и попытались исправить, но тут налетел шторм. Лишь хладнокровие рыбаков спасло нас.

С небывалым наслаждением мы выпили по хорошему глотку коньяка из плоской бутылки профессора. А женам пришлось сушить и гладить нашу одежду, которую мы могли надеть лишь на следующий день. Лишь тогда все плавание нам, мужчинам, стало казаться не столько страшным, сколько смешным. Но наши жены никак не могли согласиться с таким настроением…

На исходе лета мы поехали в мою родную деревню. Родные, особенно мама, встретили меня, уже не одного, с прежней нежностью и любовью. Мама угощала нас, боялась чем-нибудь не угодить своей снохе. Но снохе все здесь нравилось: дитя города она всегда любила деревню, и мы дни напролет ходили по полям Я рассказывал ей сотни маленьких историй детства, которые мне теперь казались значительными. И было приятно, что Элиза слушала их, вместе со мной поднималась на Часовенную горку проведала холмик, на котором когда-то стояла наша старая изба, ходила по саду, собирая сбитые ветром яблоки, и боялась пчел. Мама и братья сразу подружились с ней.

Родные жаловались, что жизнь становится тяжелей; все, что крестьяне продают в городе, невероятно дешево, а все покупное — дорого. Особенно были недовольны мелкие крестьяне. Раньше я никогда не слышал, чтобы они так откровенно ругали власть и, не стесняясь, говорили, что раньше или позже ей придет конец. В нашей округе немало крестьян обнищало и уехало за море.

Народ ругал правительственные организации, скупавшие скот и птиц, зерно, молоко, ругал банки и судебных приставов… Какое-то тревожное, бунтарское настроение чувствовалось в деревнях.

Вернувшись в Клайпеду, осенью я от людей, приезжавших из Каунаса, слышал о сопротивлении крестьян полиции в Занеманье, об их кордонах, не разрешавших вывозить в города сельскохозяйственные продукты. Шли толки о вооруженном усмирении крестьян, о том, что поджигали усадьбы штрейкбрехеров. Ярость против фашистской власти, накопившаяся у всех за много лет, теперь вылилась в угрожающие действия. Оторопь брала, когда рассказывали о военно-полевых судах, на которых крестьян приговаривали к смертной казни, в то время как гитлеровцев Клайпедского края постепенно амнистировали и выпускали из тюрем.

В эти месяцы могли оставаться спокойными лишь подхалимы фашистской власти. Лучшие представители интеллигенции возмущались политикой правительства, их заботила дальнейшая судьба Литвы. А эта судьба представлялась в туманном и мрачном свете. В Литве царили гнет, насилие, а за границей крепла угроза со стороны Германии. Восхищение литовских фашистов Гитлером явно пошло на убыль. Где только могли, они применяли гитлеровские методы, но сами уже поняли, что если Гитлер поглотит Литву, то и от них не останется следа.

Каждый день я ходил в гимназию и в Институт торговли, а по вечерам писал свой роман. Настроение было плохое, работа шла трудно.

Однажды в дом по Зеленой улице, где я жил, зашла незнакомая женщина. Говорила она на чистом клайпедском наречии и похожа была скорей на крестьянку. А это была писательница, о которой я до сих пор не слышал, — Эве Симонайтите.[96]

— Ева? — переспросил я.

— Нет, я не Ева, я — Эве, — ответила моя гостья.

Каунасское Министерство просвещения издавало ее большой роман, который был назван несколько необычно — «Судьба Шимонисов из Аукштуяй».

— Что это за Аукштуяй? — спросил я ее.

— Это такая деревушка, а Шимонисы — люди, которые в этой деревушке жили….

— А, понятно… — Я начал листать набранные в типографии гранки.

В Каунасе этот роман попал в руки одного известного писателя. Симонайтите употребляла слова из диалекта, писателю это совсем не понравилось, и он удивительно неудачно отредактировал рукопись. Во многих местах были выброшены самые характерные для клайпедцев выражения, а присущие этому диалекту синтаксические конструкции кое-как были приспособлены к формам, привычным для каунасских литераторов. Я заметил, что моя гостья взволнована, что для нее мучительно такое отношение к ее труду.