такие. Желая удивить товарищей лихостью и отвагой, Виктор Журавлев ребром ладони разрубил струю

расплавленной стали в тот момент, когда второй подручный лил сталь из ложки в пробный стаканчик; разрубил,

да и получил сильнейший ожог; так же, как крановщица Кукушкина, надолго вышел из строя. Замены ему в

бригаде не было, бригада работала в ослабленном составе, показатели дала неважные, над ней в цехе смеялись:

вот так образцовая комсомольско-молодежная! Словом, нарушено было все: и техника безопасности, и

дисциплина труда, и товарищеская солидарность, и комсомольская дисциплина; налицо было мальчишеское

ухарство — скверный пример другим.

— Давай рассказывай, — попросили Журавлева.

— Я, конечно, виноват, — сказал он, встав все там же, возле дверей. — Я это понимаю: товарищей

подвел, весь цех. Но виноват я совсем не в том смысле, как вы считаете. А по-другому. Я виноват, что плохо

рассчитал угол удара — получилось нечисто, мало потренировался.

Все загудели, зашумели. Осипов принялся стучать карандашом по графину: “Тише, товарищи, дайте

человеку сказать”. Кира Птичкина попросила: “Товарищ Журавлев, а в чем все-таки ваш фокус заключался,

расскажите, пожалуйста”.

— Это вовсе и не фокус — сказал Журавлев не без обиды. — Это точный расчет и решительность. У нас

в цехе есть один старик, он рассказывал, как раньше делали старые плавильные мастера: сунет руку в

расплавленный металл, вытащит — рука цела, даже холодная. Физический закон. Вокруг руки образуется

воздушная подушка. Я тоже… я целый год рубил рукой расплавленный шлак, полторы тысячи градусов.

Получалось.

Оля была уверена, что она уже где-то слышала эту историю, но где — вспомнить не могла. Она с

интересом смотрела на Журавлева, ее неприязнь к нему сменялась изумлением, недоумением: как можно

решиться рубить расплавленную сталь голой рукой? Перед нею встал сталелитейный цех, полыхающие

пламенем печи, огненные струи в желобах, пышущие жаром ковши, к которым подойти-то страшно, не то что

прикоснуться.

— Вы же сами нас учите, в газетах, в книгах пишете: храбрость, отвага, мужество, — продолжал

Журавлев.

— Так это же смотря где! — перебил его Осипов. — Ты будь храбрым в бою, в каком-нибудь

решительном испытании, а не во вред производству. Что ж ты сравниваешь несравнимое!

— А чего тут несравнимого! — Журавлев не терялся. — А где же тогда учиться храбрости и мужеству, на

чем и как их испытывать? Или только велите о них рассуждать на собраниях и теоретических собеседованиях?

Вот, пусть какой-нибудь ваш лектор по вопросам мужества и отваги придет, да и попробует на практике…

— Глупости ты начинаешь говорить, товарищ Журавлев, — сказал Осипов.

— Может быть. — Журавлев пожал плечами. — Только еще раз говорю: виной своей считаю плохую

подготовку к испытанию, неуклюжесть… поспешил.

— Вот мы и всыпем тебе строгача за такое непонимание своей вины.

— Пожалуйста, всыпайте. А все равно мужчина должен быть мужчиной.

Он стоял прямой, спокойный, убежденный в своей правоте, совсем не такой, каким был в сквере, и даже

не такой, каким вошел сюда пятнадцать минут назад.

— Кто, товарищи, за то, чтобы дать Журавлеву строгий выговор? — спросил Коля Осипов.

Оля вместе со всеми машинально подняла руку, и в этот момент ее глаза встретились с глазами

Журавлева. Журавлев усмехнулся не то жалостливо, не то презрительно. У Оли зазвенело в голове, так смутил

ее этот взгляд. Чтобы скрыть свое смущение, она сказала: “Безобразный поступок!” Голос ее прозвучал где-то

далеко, был он чужой, она чувствовала, что говорить ничего не надо было, что говорит чепуху, от этого стыд

усилился; в довершение оказалось, что все уже давно опустили руки, а она свою все еще держит поднятой.

Журавлев вышел. Оля посидела с полминуты и, не в силах сидеть дальше, тоже выскользнула в коридор.

Она догнала его уже на лестнице.

— Журавлев, послушайте, — сказала она, — я вам сейчас все объясню.

Журавлев посмотрел на нее хмурым взглядом и сказал:

— Эх вы, блюстительница!

Он вышел на улицу. Бежать рядом с ним по улице и пытаться что-то на ходу объяснять было немыслимо.

Да и что объяснять? Что она может объяснить? И вообще, зачем она вышла, что ее подняло и погнало вслед за

этим чужим человеком? Оля осталась в вестибюле, медленно поднялась по лестнице. Заседание бюро

продолжалось еще часа два. Оля этих часов уже не заметила, она хотя и сидела на прежнем своем месте за

столом, но занята была совсем не тем, о чем тут говорили. Ее мучил стыд за эту идиотскую фразу:

“Безобразный поступок!” Она говорила себе: “Иди, иди, дура, попробуй сначала сама совершить такой

поступок. А когда совершишь, тогда и рассуждай”.

Домой она пришла поздно, потому что после райкома заехала в институт. Павлу Петровичу и Варе

сказала, что у нее очень болит голова, есть ничего не стала, легла в постель. Поднялась только тогда, когда

Павел Петрович и Варя тоже легли, накинула халат и пришла в комнату Павла Петровича.

— Папочка, ты не спишь?

— Нет, доченька. А ты что маешься? Назаседалась сегодня?

— Папочка, сегодня мы дали строгий выговор одному комсомольцу, и вот я не знаю, правильно дали или

неправильно.

Слышно было, как Павел Петрович повернулся в постели и щелкнул выключателем настенной лампочки.

При вспыхнувшем свете Оля увидела добрые отцовские глаза.

— Садись сюда, — пригласил Павел Петрович, — и послушай меня. Года за три до того, как ты родилась,

мы исключили из комсомола одну девочку. Были у нее такие круглые-круглые, синие, веселые глазки, две

тонкие косички, а еще она красила губы и ходила танцевать. Мы ее за это и исключили — за губы, за танцы и,

кажется, за косички. Мы говорили грозные страшные речи, мы сказали: “Вынь и положь на стол свой

комсомольский билет”. Руки у нее дрожали, когда она доставала из сумочки этот, наверно, очень дорогой для

нее билет. Потом она бросила его на стол передо мной, крикнула: “Дураки, дураки!” — и выбежала.

Павел Петрович умолк раздумывая.

— Ну и что? — спросила Оля.

— Ну вот до сих пор у меня в ушах эти “дураки”.

Павел Петрович снова умолк. Оля видела, что он улыбается своим мыслям, вспоминает, может быть, о

чем-то из своей юности. Она не стала расспрашивать, чему он улыбается и о чем думает. Ее волновала

возникшая вдруг неприятная мысль. Неужели и ей всю жизнь суждено помнить это убийственное: “Эх вы,

блюстительница!”

2

Областной комитет партии согласился с предложением Павла Петровича, не возразило и министерство, и

Алексея Андреевича Бакланова назначили главным инженером института. Заняв новое для него место,

Бакланов взялся за дело с такой энергией, которая удивила даже Павла Петровича, хотя Павел-то Петрович

больше, чем кто-либо, предполагал эту энергию в Бакланове.

Бакланов, подобно Павлу Петровичу, был человеком необыкновенно аккуратным и точным. Если они

сговорились с Павлом Петровичем встретиться где-либо в десять часов и двадцать три минуты, то они так и

встречались — в десять часов и двадцать три минуты. Когда это случилось в первый раз, Павел Петрович

сказал, взглянув на часы: “Вы абсолютно точны, Алексей Андреевич. Очень и очень приятно”. Бакланов ему

ответил: “Не то Людовик Восемнадцатый, не то Карл Десятый говорили, что точность — вежливость королей.

Для нас, не королей, она гораздо больше, чем вежливость”.

В тот день, когда в институте был объявлен приказ о назначении Бакланова заместителем Павла

Петровича, они вдвоем просидели в директорском кабинете до часу ночи. Сторожиха тетя Настя шесть раз

кипятила им чай. Они поговорили о многом, коснулись даже собственных биографий. Бакланов со вздохом