Ту ночь она, наверное, провела в своей девичьей светелке, сидя перед зеркалом в белой раме, вновь и вновь задаваясь вопросом: неужели ее лицо и тело могут понравиться лишь хмельному унтер-офицеру, неужели ее глаза, губы, волосы — плохие помощники любви, которую она несла в своем сердце. Зеркало отражало глаза ребенка и ангела, широкое, чуть тяжеловатое лицо, которое было — сама земля весенней порой, ласковые поля, пересеченные ручейками слез; щеки цвета солнца и снега; губы, такие трогательно розовые, что едва не бросало в трепет, и волосы, золотистые, как хлеб, которого у нас больше не было. Она возненавидела все эти черты, которые предали ее, ничем ей не послужили перед любимым человеком, и, делая неутешительные сравнения с висевшими на стене фотографиями Перл Уайт и русской императрицы, проплакала до зари, однако ей не удалось в ее двадцать лет оставить на веках ни морщинки. Назавтра я заметил, что впервые перед сном она не накрутила волосы на бигуди, в которых походила, когда мы вскакивали по ночной тревоге, на Медузу Горгону со змеями на голове. Смирившись раз и навсегда со своим уродством, она пошла на героический шаг — предстала передо мной с незавитыми волосами. Я похвалил ее гладкую прическу; как я и предполагал, она приободрилась, а оставшаяся в душе тревога о том, что ей якобы недостает очарования, лишь придала ей уверенности, как будто теперь, не боясь подвергнуть меня шантажу красивой внешностью, она чувствовала себя еще более вправе считаться другом.
Я уехал в Ригу, чтобы обсудить условия предстоящего наступления; с двумя товарищами мы отправились на дребезжащем «форде» из американских комических фильмов. Кратовице должен был стать базой операций; Конрад остался и занимался приготовлениями с тем сочетанием энергичности и беспечности, которое было присуще на моей памяти лишь ему одному и действовало успокаивающе на наших людей. Когда бы все «если» будущего сбылись, из него бы вышел великолепный адъютант Бонапарта, каковым я быть не собирался: он был из тех идеальных учеников, без которых не понять учителя. Два часа мы буксовали на обледенелой дороге, подвергая себя риску скоропостижной смерти во всех ее вариантах, какие грозят автомобилисту, вздумавшему провести рождественские каникулы в Швейцарии. И война, и мои личные дела принимали такой оборот, который приводил меня в бешенство. Участие в антибольшевистском движении в Курляндии оказалось не только смертельно опасным; пора признаться, что бухгалтерия, больные, телеграф, тесное соседство и подавленное настроение наших товарищей мало-помалу отравляли мои отношения с другом. Человеческая нежность не терпит толпы вокруг, и, когда все зыбко и ненадежно, ей нужен хотя бы минимум покоя. Трудно предаваться любви или дружбе в общей спальне в перерывах между копанием в дерьме. Да, дерьмо — вот чем, вопреки ожиданиям, стала для меня жизнь в Кратовице. Одна Софи не поддавалась этой атмосфере беспросветной и поистине смертельной скуки, да оно и естественно, что несчастью легче противостоять житейским мерзостям, чем его противоположности. Однако ехать в Ригу я вызвался именно для того, чтобы бежать от Софи. Город выглядел в эти ноябрьские дни особенно мрачным. Мне запомнилась только наша досада на медлительность фон Вирца да отвратное шампанское, которое мы пили в каком-то русском кабаке в компании настоящей еврейки из Москвы и двух венгерок, выдававших себя за француженок, — от их «парижского» выговора мне хотелось выть. За несколько месяцев я отстал от моды: мне было трудно привыкнуть к смешным, низко надвинутым шляпкам, которые носили женщины. Часа в четыре утра я оказался в номере единственной в Риге приличной гостиницы в компании одной из венгерок, сохранив способность соображать ровно настолько, чтобы сказать себе, что лучше все-таки было бы пойти с еврейкой. Положим, что в столь неукоснительном следовании общепринятым нормам было девяносто восемь процентов желания не выделяться среди товарищей, а остальное — вызов самому себе: ведь порой загоняешь себя силой не только на стезю добродетели. Помыслы наши — это такой спутанный клубок, что я не могу теперь, так далеко уйдя от всего этого, решить, питал ли я надежду таким образом приблизиться к Софи окольными путями или же оскорбить ее, приравняв то влечение, которое — я знал — было чистейшим на свете, к получасу, проведенному на смятой постели в объятиях первой встречной девки. Мое отвращение неминуемо должно было распространиться отчасти и на нее, а я, кажется, уже испытывал потребность утвердиться в своем презрении. Я не скрываю от себя, что в немалой степени из-за подловатой боязни слишком глубоко увязнуть был осторожен в отношениях с этой девушкой; мне были ненавистны всяческие путы, а как не запутаться, когда женщина влюблена? Певичка из будапештских кабачков по крайней мере не претендовала на место в моем будущем. Правда, она, надо сказать, висела на мне все четыре дня, что мы пробыли в Риге, с цепкостью спрута — ее длинные пальцы в белых перчатках и впрямь напоминали щупальца. В этих сердцах, открытых всем и каждому, всегда найдется свободное местечко под розовым абажуром, куда они отчаянно пытаются поселить хоть кого-нибудь. Я покинул Ригу, с каким-то угрюмым облегчением говоря себе, что у меня нет ничего общего с этими людьми, с этой войной, с этой страной и уж тем паче — с редкими радостями, выдуманными человеком, чтобы отвлечься от жизни. Впервые задумавшись о завтрашнем дне, я строил планы эмиграции в Канаду вместе с Конрадом и рисовал себе житье на ферме где-нибудь на берегу Великих озер; мне и в голову не пришло, что я тем самым в известной мере приносил в жертву вкусы моего друга.
Конрад с сестрой ждали меня на ступеньках крыльца, под навесом-маркизой, — после канонад прошлого лета в нем не уцелело ни одного стекла, и пустые железные переборки походили на огромный опавший лист, от которого остались только прожилки. Сквозь него лил дождь, и Софи по-крестьянски повязала голову платочком. Оба вымотались, работая за меня в мое отсутствие: лицо Конрада было перламутрово-бледным, и тревога за его не слишком крепкое, насколько я знал, здоровье заставила меня в тот вечер забыть все остальное. Софи велела принести нам одну из последних бутылок красного вина, припрятанных в погребе. Мои спутники расстегнули шинели и уселись за стол, обмениваясь шуточками о том, что скрасило им жизнь в Риге; Конрад приподнял брови, изобразив на лице насмешливо-вежливое удивление; он в свое время вместе со мной изведал эти мрачные вечера раздора с самим собой: одной венгеркой больше или меньше — для него это было не в диковинку. Софи закусила губу, увидев, что пролила немного бургундского, усердно наполняя мой бокал. Она выбежала за губкой и принялась оттирать пятно так старательно, как если бы это был след преступления. Из Риги я привез кое-какие книги; в тот вечер, соорудив абажур из полотенца, я смотрел на Конрада, уснувшего на соседней кровати сном младенца, невзирая на шорох шагов тети Прасковьи, которая день и ночь расхаживала наверху, бормоча молитвы, — она была уверена, что только благодаря им мы еще живы и относительно невредимы. Если сравнить брата и сестру, то, как ни парадоксально, скорее Конрад отвечал представлению о девушке, чьими предками были принцы крови. Загорелый затылок Софи, ее растрескавшиеся руки, сжимавшие губку, вдруг напомнили мне молоденького батрака Карла, который чистил пони на конюшне, когда мы были детьми. После подмазанного, напудренного, холеного лица моей венгерки она виделась мне неухоженной и в то же время несравненной.
Моя рижская эскапада больно ранила, но не удивила Софи: впервые я повел себя сообразно ее ожиданиям. На моей близости с нею это не сказалось, напротив, она стала еще теснее; вообще-то такие не вполне определенные отношения почти нерасторжимы. Мы оба не знали друг с другом удержу в своей откровенности. Надо еще помнить, что мода того времени ставила во главу угла полнейшую искренность во всем. Вместо того чтобы говорить о любви, мы о любви рассуждали, словами заглушая волнение, которое любой другой разрешил бы поступками и от которого обстоятельства не позволяли нам спастись бегством. Софи, нимало не стесняясь, упоминала свой единственный любовный опыт, однако не признавалась, что он был невольным. Я, со своей стороны, тоже не таил от нее ничего — кроме главного. С почти комичным вниманием эта девочка, насупив бровки, слушала рассказы о моих похождениях со шлюхами. Думаю, что она и любовников начала заводить, чтобы достичь для меня той степени обольстительности, которую предполагала у падших женщин. От полной невинности до глубочайшего падения один шаг, и она сразу опустилась на уровень самой низменной чувственности, отважившись пасть, дабы мне понравиться: на моих глазах свершилось превращение подиковиннее тех, что происходят на сцене, и почти столь же условное. Сперва были мелочи, трогательные в своей наивности: она ухитрилась раздобыть румяна и помаду, отыскала шелковые чулки. Веки, перепачканные тушью, в которой не нуждались ее глаза, чтобы выглядеть запавшими, красные пятна на высоких скулах внушили мне не больше отвращения к этому лицу, чем могли бы внушить шрамы от моих собственных ударов. На мой взгляд, ее губы, прежде божественно бледные, не так уж и лгали, силясь казаться окровавленными. Молодые люди, в том числе и Франц фон Аланд, пытались поймать эту большую бабочку, пожираемую на их глазах неизъяснимым огнем. Я и сам, оценив ее прелести куда выше после того, как их оценили другие, и ошибочно относя свою нерешительность на счет совести, порой жалел, что Софи приходилась сестрой как раз тому единственному человеку, с которым я чувствовал себя связанным своего рода взаимным обязательством. Я, однако, не взглянул бы на нее лишний раз, не будь ее глаза единственными из всех, которые что-то для меня значили.