Однажды ночью (все мои воспоминания о Софи связаны с ноч­ной темнотой, кроме последнего, окрашенного белесым рассветом), так вот, ночью, когда нас бомбили с воздуха, я заметил прямоуголь­ник света над балконом Софи. Воздушные бомбардировки до сих пор были редки в нашей болотной войне; впервые в Кратовице смерть низвергалась с небес. Нельзя было допустить, чтобы Софи вздумала навлечь опасность не только на себя одну, но и на своих родных, да и на всех нас. Она жила на третьем этаже в правом кры­ле; дверь была закрыта, но не заперта. Софи сидела за столом в круге света от большой керосиновой лампы. В раме открытой балконной двери застыл пейзаж ясной и морозной ночи. Сражаясь с разбухшими от недавних осенних дождей ставнями, я вспомнил, как при­ходилось наспех забивать окна вечерами, когда налетала гроза, в го­стиницах на горных курортах в пору моего далекого детства. Софи, угрюмо поджав губы, наблюдала за моими усилиями, Наконец она произнесла:

— Эрик, что вам с того, что я умру?

Я ненавидел жеманные нотки, появившиеся в ее хрипловатом голосе с тех пор, как она стала строить из себя девушку. Взрыв бом­бы избавил меня от необходимости отвечать. Рвануло на востоке, где-то у пруда, и мне подумалось, что гроза, слава богу, удаляется. Назав­тра я узнал, что снаряд упал у самой воды, и скошенные камыши еще несколько дней плавали на поверхности вперемешку со всплыв­шими белым брюхом кверху рыбами и обломками разбитого ялика

— Да, — продолжала она медленно, тоном человека, пытающего­ся разобраться в себе, — я боюсь. Как подумаю, даже странно. Ведь мне должно быть все равно, правда?

— Воля ваша, Софи, — отозвался я язвительно, — но несчастная старуха живет в комнате в двух шагах отсюда. И Конрад...

— О! Конрад! — проговорила она с ноткой бесконечной усталос­ти и поднялась, обеими руками опираясь о стол, как инвалид, кото­рому страшно оторваться от своего кресла.

В голосе ее было столько равнодушия к судьбе брата, что у меня мелькнула мысль, не возненавидела ли она его. Но она просто дошла до той степени отупения, когда уже все безразлично, и перестала тре­вожиться за жизнь своих родных, равно как и восхищаться Лениным.

— Я часто думаю, — сказала Софи, приблизившись ко мне, — что это плохо — не бояться. Но если бы я была счастлива, — добавила она, вдруг снова обретя тот самый голос, грубоватый и ласковый одновременно, который всегда волновал меня, как волнуют низкие ноты виолончели, — мне кажется, тогда было бы не страшно уме­реть. Пять минут счастья — это было бы как знак, посланный мне Богом. А вы счастливы, Эрик?

— Счастлив, — нехотя ответил я, внезапно поймав себя на том, что попросту лгу.

— Да? Что-то не похоже, — поддразнила она, и прежняя школь­ница на миг проглянула в ее усмешке. — Значит, вы счастливы, и поэтому вам не страшно умереть?

В залатанной черной шали поверх фланелевой ночной рубашки приютского вида она походила на служаночку, которая, еще не со­всем проснувшись, спешит среди ночи на звонок. Я и сейчас не знаю, чем был вызван мой смешной и неуместный жест: я распахнул окно. После рубки леса, так печалившей Конрада, пейзаж оголился, и сверху просматривалась даже река, где, как и каждую ночь, перекликались беспорядочные и бесполезные автоматные очереди. Вражеский са­молет еще кружил в зеленоватом небе, и тишина полнилась жутким гудением мотора, будто огромная оса бестолково металась по комна­те. Я увлек Софи на балкон, точно возлюбленный в лунную ночь; мы смотрели, как внизу дрожит на снегу широкий луч от лампы. Должно быть, сильного ветра не было: отсвет едва колыхался. Моя рука обни­мала Софи за талию, и мне казалось, будто я, как врач, слушаю ее сер­дце, — это измученное сердечко замирало, вновь начинало мужествен­но отбивать удары, и, как мне помнится, единственной моей мыслью было: если нам суждено погибнуть этой ночью, то все же я сам вы­брал смерть подле нее. Вдруг чудовищной силы взрыв грянул совсем рядом; Софи зажала уши, как будто этот оглушительный грохот был страшнее смерти. На этот раз бомба упала в двух шагах от дома на железную крышу конюшни: две наших лошади поплатились в ту ночь жизнью за нашу браваду. В наступившей затем немыслимой тишине было слышно только, как бесконечно долго, толчками, рушилась кир­пичная стена и дико ржала умирающая лошадь. Окно за нами разле­телось вдребезги; мы вернулись в комнату, ступая по битому стеклу. Я погасил лампу — так обычно зажигают свет после любви.

Она вышла вслед за мной в коридор. Там безобидный огонек коп­тилки по-прежнему теплился перед одним из образов тети Праско­вьи. Софи часто дышала; лицо ее, лучезарно бледное, сказало мне, что она меня поняла. Я пережил с Софи и более трагичные минуты, но не было у нас другой такой торжественной и настолько близкой к обручению. То был ее час в моей жизни. Она вскинула руки в че­шуйках ржавчины от балконных перил, на которые мы с ней мину­ту назад опирались, и бросилась мне на грудь, как будто ее в это мгно­вение настигла пуля.

Почти десять недель ей понадобилось, чтобы решиться на этот поступок, и что самое удивительное — я ее не оттолкнул. Теперь, когда Софи нет в живых, а я не верю больше в чудеса, мне отрадно думать, что хоть один раз я поцеловал те губы и те жесткие волосы. Эта жен­щина для меня подобна покоренной стране, в которую я так и не во­шел, и все-таки я точно помню, какого вкуса была в тот день ее теплая слюна и как пахла ее живая кожа. Если я и мог когда-либо полюбить Софи, просто полюбить влечением плоти и сердца, то именно в ту минуту, когда мы с ней оба обрели невинность заново родившихся. Я чувствовал всем телом ее трепет, и ни одна из прежних встреч с проститутками или случайными женщинами не подготовила меня к этой неистовой, к этой чудовищной нежности. Ее тело, льнущее и в то же время напрягшееся от восторга как струна, было тяжело в моих руках — такой же непостижимой тяжестью навалилась бы земля, если бы несколькими часами раньше я ушел в небытие. Не знаю точ­но, в какой момент блаженство сменилось гадливостью, пробудив во мне воспоминание о морской звезде, которую мама когда-то на­сильно вложила мне в руку на пляже в Шевенингене, — я тогда за­бился в припадке, повергнув в панику всех купальщиков. Я отпрянул от Софи с яростью, слишком жестокой по отношению к этому телу, которое счастье сделало беззащитным. Софи открыла глаза (они были закрыты) и, наверное, прочла на моем лице нечто более непереноси­мое, чем ненависть или ужас, потому что попятилась, заслонилась согнутым локтем, как ребенок, получивший затрещину, и это был последний раз, когда она при мне заплакала. Я еще дважды виделся с Софи наедине, прежде чем все свершилось. Но с того вечера все было так, будто один из нас уже умер: я — по отношению к ней, или она — в той части своего «я», которая, полюбив, доверилась мне.

Фазы всякой любви однообразны; больше всего они походят на неустанное и прекрасное повторение одной темы в квартетах Бетхо­вена. В те сумрачные недели перед Рождеством — а тетя Прасковья постилась все усерднее, не давая нам забыть церковный календарь, — жизнь наша текла своим чередом, с обычной долей невзгод, досады и бедствий. Убили кое-кого из немногих моих друзей, смерть одних я видел сам, о гибели других узнал; Конрад был легко ранен; от деревни, трижды переходившей из рук в руки, остались лишь стены, обвали­вавшиеся под снегом. Софи же была спокойна, решительна, услуж­лива и упряма. Как раз в ту пору Фолькмар стал на зимние квартиры в усадьбе с остатками полка, присланного нам фон Вирцем. После гибели Франца фон Аланда наш небольшой немецкий экспедицион­ный корпус таял день ото дня, а на смену приходили кадры из прибалтов и русских белогвардейцев. Этого Фолькмара я знал: в пятнад­цать лет я люто ненавидел его на уроках математики — нас посылали к учителю трижды в неделю в зимние месяцы, когда мы жили в Риге. Он походил на меня, как походит карикатура на оригинал: был вы­держан, сух, честолюбив и себе на уме. Он принадлежал к типу людей неумных и в то же время рожденных преуспевать — они принимают во внимание новые факторы лишь в той мере, в какой это служит к их выгоде, и строят свои расчеты на постоянных величинах жизни. Не будь войны, Софи была бы не для него; он не преминул воспользо­ваться случаем. Я уже знал, что, когда женщина одна в казарме, она пользуется среди мужчин авторитетом, в котором есть что-то и опе­реточное, и трагическое. Нас с ней считали любовниками, что было чистой воды вымыслом; не прошло и двух недель, как их объявили женихом и невестой. Мне не причиняли боли свидания Софи-полу­сомнамбулы с молодыми людьми, которые разве что изредка давали ей минуты забвения. Связь с Фолькмаром меня встревожила, потому что девушка меня в нее не посвятила. Нет, она ничего не скрывала, просто лишила меня права контроля над своей жизнью. А ведь я, безусловно, был не так виноват перед нею, как в начале нашего сближения, но нас всегда наказывают несвоевременно. Софи, однако, была достаточно великодушна, чтобы остаться доброй и внимательной ко мне, как прежде, быть может, даже больше, оттого, что теперь она начинала судить меня. Итак, я ошибся насчет конца этой любви, как ошибался насчет ее начала. Временами мне все еще верится, что она любила меня до последнего вздоха. Но я остерегаюсь этого предполо­жения, слишком лестного для моей гордыни. Софи обладала изряд­ным запасом здоровья, который позволил бы ей оправиться от лю­бовной горячки; порой я представляю ее женой Фолькмара, хозяйкой дома в окружении детишек, стягивающей резиновым поясом раз­давшуюся талию сорокалетней матроны, Но в это трудно поверить вот почему: моя Софи умерла именно в той обстановке и под тем ос­вещением, которые принадлежали только нашей любви. Так что в этом смысле, как говорили в те времена, я могу считать, что выиграл войну. Чтобы не так гнусно выразиться, скажу просто, что я оказался проницательнее в своих выводах, чем Фолькмар в своих расчетах, и мы с Софи действительно были одной крови. Но в ту рождествен­скую неделю все козыри были в руках у Фолькмара.