Изменить стиль страницы

Двери открывали рано утром. Я выставляла в коридор свое ведро. Люди, которых я никогда не видела, уносили ведра и приносили их обратно уже чистыми. Маленький человек в комбинезоне ставил в камеру небольшой тазик с водой. Она была холодная как лед. Я умывалась, вытирала лицо полотенцем величиной с носовой платок, от него так же несло кислятиной, как и от тюфяка с пропитанной потом морской травой. Вода выливалась. Полчаса спустя приходил тюремщик и подавал мне кусок хлеба толщиной в два дюйма. В первый день я осмотрела хлеб со всех сторон. У меня было такое чувство, будто мне подсунули яд. Зачем бы иначе мне дали хлеб? И я вонзила в него зубы и съела весь кусок, как в свое время мы проглотили шведский белый хлеб — в один прием, до последней крошки, не заботясь о том, что будет дальше. Каждое утро я ждала хлеба, как потерпевший кораблекрушение ждет, не покажется ли вдали судно. И каждый день я испытывала радостное удивление, что мне опять дают хлеб.

В это утро я стояла под окном и слушала звуки, доносившиеся с улицы. На ближнем канале изредка гудел пароходик. Все звуки были слабые, как будто огромный городской организм совсем обессилел и погрузился в дремоту. Только чайки летали, как и прежде. Но и они кричали от голода.

Я то и дело укладывалась на тюфяк — по утрам я обычно перетряхивала его, это делалось определенным способом; быстро, почти без слов, научил меня этому тюремщик. Я лежала на нарах и отдыхала. Мне казалось, что мне надо отдохнуть от тысячи дел, требовавших от меня напряжения всех моих сил. Время от времени, яростно щелкая, открывался дверной глазок. И в который уже раз Аугуста кричала, что днем нельзя лежать на кровати. Я ждала, пока глазок не закроется, и опять ложилась. Иногда Аугуста сгоняла меня с тюфяка по четыре или пять раз в день.

В это утро дверь открылась еще раз. Тюремщик объявил, что мне следует выйти в коридор. Из шести камер вышли заключенные. Лишь на некоторых из них была тюремная одежда. Большинство арестованных были люди от двадцати до тридцати лет, в гражданском платье, но без пальто. Я оказалась единственной женщиной. Мужчины с удивлением глядели на меня. Шаркая ногами, мы прошли под железными лестницами по коридору, дошли до выхода, где коридор разделялся на шесть клеток-загонов. Каждый из нас вошел в продолговатый загон. Здесь мы должны были дышать чистым воздухом. Не знаю, как чувствовали себя другие. В первые дни я вся сжималась от холода. От каждого камня, от каждого куска железа, вклепанного в камень, несло ледяным холодом.

В этих загонах были нацарапаны имена. Однако больше всего надписей было на оштукатуренных стенах камер. Якорь. Кресты. Символы, которых я не понимала. Написанное карандашом стихотворение, которое я очень скоро запомнила наизусть; собственно говоря, это было лишь начало стихотворения:

Жизнь тяжела! Калечат тело,
Но дух царит над миром зла.
С насмешкой зрит он преступленья,
Которыми полна земля.
Но день придет, когда победу
Одержит дух, и мы, воспрянув,
Свободу встретим…

Тут стихотворение кончалось. Я размышляла о том, как можно было бы его продолжить. Однажды, когда я была еще девочкой и училась в средней школе, я пыталась написать стихи. Но я не смогла подобрать хорошие рифмы. Вероятно, так было и с этим сочинителем.

Ближе к полудню меня начинал донимать голод. Я волновалась, ожидая, когда же наконец раздастся тихий звук поворачиваемого в замке ключа и войдет тюремщик с едой. И каждый раз удивлялась, что опять получаю пищу. Это было нечто похожее на суп, в нем плавало что-то вроде ячменных зерен, чуточку картофеля и кусочки капустных кочерыжек. Суп был чуть теплый. Я жадно проглатывала его.

В первые дни я ни о чем не думала. Я целиком выключила свое сознание — я чувствовала, что это единственная возможность восстановить свои душевные силы. Мое тело стремилось побороть усталость. Оно отдыхало, принимало пищу, оно не допускало никаких мыслей, никаких размышлений, которые мешали бы восстановить его силы. Лишь на третий или на четвертый день начала я думать о том, что время идет. Ручкой ложки я нацарапала на стене календарь. Я высчитала, что было уже двадцать пятое марта. Внезапно во мне зашевелился страх. И я начала ходить взад и вперед по камере. Я стала думать о том, что на воле происходят события, в которых я не принимаю более участия. Только теперь я до конца осознала, что я полностью выключилась из борьбы, из активных действий против врага. Кончилась моя борьба.

Я слыхала, что люди сходят с ума от одиночного заключения. В первые дни мне казалось просто счастьем, что я одна в камере. Лишь теперь ощутила я потребность в общении с людьми. Я жаждала знать, что происходит на свете. Я напрямик спросила тюремщика, который принес мне вечернюю порцию супа:

— Как там дела?

Он несколько секунд озадаченно смотрел на меня и захлопнул дверь перед самым моим носом.

Когда мы вышли как-то утром из камеры, чтобы подышать воздухом, я шепнула идущему впереди меня:

— Какие новости?

Он, не оборачиваясь, пожал плечами. Из коридора по-немецки крикнули, что разговаривать друг с другом запрещено. Вдруг кто-то рысью подбежал к нам. Это была Аугуста.

— Du also wieder![109]

И влепила мне такую затрещину, что я упала. Она втолкнула меня обратно в камеру. В этот день я не дышала свежим воздухом.

В следующие дни меня отправляли на прогулку одну.

По утрам мне перестали давать хлеб; лишь вечером я получала обычную порцию каши из дробленой крупы вместе с кусочками овощей. Я опустошала мисочку в двадцать-тридцать секунд. Держа в руке алюминиевую ложку, я думала:

«Вот уже и неделя прошла. Неужели они там, на воле, не знают, что я здесь? Когда кого-нибудь из наших арестовывали, мы по большей части узнавали об этом в тот же день. Такие новости распространяются быстро. Предупредил ли Пауль фелзенский штаб?»

«Фелзен, — подумала я, — Дрихейс, Блумендал…» Я видела все их перед собой: дома, покрытые снегом, сады под тяжелым снежным покровом, разъезженные дороги. Затем я подумала о людях. Наш штаб… И внезапно на меня нахлынул бурный, темный поток страстного отчаяния, которое я так долго заглушала в себе, пробудились все воспоминания, чего я так боялась; я готова была закричать, так жаждала я видеть своих товарищей.

Я сидела за столиком и плакала, плакала о том, что я в тюрьме, плакала о товарищах, о родителях, о своей собственной беспомощности.

Больше я не могла обманывать себя.

Пауль ничего не сообщил фелзенцам; они не знают о моем аресте. Когда он отвернулся от меня, он тем самым доказал, что ему нет до меня никакого дела.

Но ведь фелзенцам не нужен был Пауль, чтобы узнать, что я здесь. У них много всяких связей. Гарлемская полиция могла бы уже сообщить им обо мне. Или Франс. Или же Ан и Тинка. У них есть десятки способов, чтобы разузнать, где я нахожусь.

Я отгоняла мысль, которая все настойчивее возвращалась ко мне. Английская разведка и гестапо… Мне казалось, будто я подслушиваю различные голоса во мне самой. Сбрасывают старый костюм и надевают новый… Однако тайные сведения остаются в голове. Есть люди, которые слишком много знают от обеих сторон. Они должны исчезнуть… Фелзенскому штабу известны способы, какими можно ликвидировать человека, хотя они знают также, как вырвать заключенного из тюрьмы. Они точно знают, как это сделать; и они точно знают, кого надо спасти, а кого нет. «Что за шутки, в самом деле, они разыгрывают?» — услышала я возмущенный девичий голос. Три девушки-коммунистки никогда не учились разыгрывать подобных шуток. Они лишь помогали фелзенцам это делать, не понимая, какую они ведут игру. От этих дум я в первый раз в тюрьме провела ночь без сна.

Это казалось невероятным, но это было так: мысль, против которой я боролась, не только все объясняла. Она же убила все надежды.

вернуться

109

Это опять ты! (нем.).