Изменить стиль страницы

ГЮГО

В дошкольные и первые школьные годы главным моим занятием было лазать по крышам, чердакам и подвалам в компании сверстников. Предприятия были рискованные, нрав у меня — если не вовсе хулиганистый, то всё же ближе к этому, чем к другому. Местные власти (дворники) и общественность меня хватали за то, что я бил стекла в квартирах и рисовал на стенах домов (мелом). Случались и другие молодецкие дела — вроде опытов с негашеной известью и катания на понтонах на Петровском острове. Были коллективные драки, двор на двор, с палками и швырянием снежками (а то и камнями), но не жестокие, во всяком случае, жестоких память не сохранила. Мы были фирсовцы, а наши противники, «генеральские сынки», — котовцы. Была во дворе яблоня, да-да, и не маленькая, а громадная, яблоня-китайка в четыре этажа ростом, плоды с которой приходилось сшибать палкой; как тут в стекло не угодить? Одним из дворовых заводил слыл у нас Вовка Турчин, несколькими годами старше меня, но совершенно свой. За ним установилась репутация задиры и хулигана, а больше я ничего не чуял. К концу 1950-х он буквально ошеломил меня, женившись на примерной, добропорядочной и спокойной Марине Назвич, соседке, казавшейся мне старше Вовки. Тут только я и догадался. Тут уж точно был зов предков. Это ж надо!

Читать я начал поздно. Мешала гиперактивность. Однако бабулю, которая читала мне перед сном Дюма, слушал охотно, особенно про д’Артаньяна. В школе заставляли читать и брать книги из школьной библиотеке. Понравилась мне только одна:

Три толстяка

Юрия Олеши, больше всего — героиня, девочка Суок, на рисунке похожая на мою избранницу. Собственно, с этой книги и началось; любовь началась с того, что мы с нею, с будущей избранницей, болтали у стойки абонемента в школьной библиотеке о книжках, в том числе об этой. Благородных разбойников я получил не от Шиллера, а из

Графа Монте-Кристо

; пытался во дворе учредить благородное разбойничество, но поддержки не нашел; приятелям забава показалсь книжной. Моим собственным выбором стала книга Саббатини

Одиссея капитана Блада

. Привлекало меня только героическое, победное. Помню, с каким отвращением я отвернулся от дона Кихота Ламанчского.

Пушкин и Лермонтов в счет не идут. Они начались, спасибо маме и бабуле, до школы, и были не чтением, а храмом. Я попался в младенчестве. Русская просодия заворожила меня; в шесть лет, не умея толком писать, я уже сочинял. Влюбленность, турчанка Беатриче (на самом деле ее звали не так), закрепила болезнь, погубив и осчастливив меня на всю жизнь.

Как раз ко второму классу в доме появились подписные многотомные издания. Первым попался мне под руку Жюль Верн; точнее, его я из рук отца получил, с его рекомендацией. С Жюля Верна и началось у меня запойное чтение, успокоившее мать. К шестому классу я добрался до Виктора Гюго. Произошло невероятное: я практически залпом прочитал все пятнадцать томов его советского издания, не исключая и чудовищных, тяжеловесных александрийских стихов (таких ломких в переводах Шенгели и прочих) и еще более чудовищных памфлетов. Гюго и вообще скучен и плоск. Действие развивается вяло, пространные отступления не должны были нравиться мальчишке. В отдельных изданиях

Тружеников моря

весь первый раздел (первая книга; у Гюго каждый роман разбит на книги) вообще опускают; там нет людей, только описание природы Гернси; но когда я увлекся манерой Гюго, его стилем, именно эти скучноты стали доставлять мне особое, терпкое наслаждение. Культурные, исторические и филологические реминисценции шли стеной — и завораживали. Приоткрывалась Европа.

Однажды Виктору Гюго задали провокационный вопрос: «Кто первый поэт Франции?» Он ответил: «Второй — Альфред Мюссе». Когда спустя десятилетия похожий вопрос (уже без провокации) был задан Андре Жиду, тот со вздохом ответил: «Увы, Виктор Гюго». Увы! Еще бы не увы! Это была писательная машина, графоман чистой воды. Двадцать страниц прозы и 80 строк стихов — ежедневно. Ополоуметь можно. Повзрослев, понимаешь его незначительность; для мальчишки же позерство и фразерство звучали горном и литаврами. Какой контраст с русскими стихами! Но это была школа.

— Кто ты, охотник? Мерцают зарницы,

С криком зловещие носятся птицы,

        Ветер жесток.

— Тот я, кто в сумраке ночи таится:

        Черный стрелок!

Это было первое самостоятельное чтение. Читал я не только основной текст, но и примечания. Всё мое скудное начальное образование пошло отсюда, от Гюго и этих примечаний (при ближайшем рассмотрении убогих). Спасибо графоману; он разбудил во мне мысль. Всё в нем нравилось, в первую очередь его свирепость. Это ж надо так сказать: «Мериме родился подлецом; его нельзя за это винить»! Чудно!

Благородный разбойник Эрнани не дорожит единственной вещью на белом свете: своею жизнью. В грош ее не ставит. Слова не может сказать, чтоб не вручить ее кому-нибудь, да позаковырестрей. Человек отказывается, он говорит: нет, бери; мне больше не надо! Попользовался и хватит. А эти полоумные романтические героини, чистые, как альпийские снега? В пародии Чехова на Гюго возлюбленные «смотрели друг на друга часа четыре»…

В каждом французском городе есть улица имени Гюго — как улица Ленина в России. Отверженные,

Les Miserables

, долго казались незыблемой классикой, а стали опереткой, мюзиклом; пьеса

Король забавляется

— оперой (и

Риголетто

;

Кармен

Мериме, возникшая не без помощи пушкинской Земфиры, тоже стала оперой).

— Ты убил человека!

— Нет, еврея…

Это — из его пьесы

Мария Тюдор

. Гюго был страстным антиклерикалом и не совсем последовательным пацифистом. Он проклял гильотину и всю жизнь боролся за отмену смертной казни. Он предрек Соединенные Штаты Европы (со столицей в Париже). Братство народов (во главе с народом французским, этим светочем человечества) не сходит с его уст. Но один народ для этого братства не годился. Угадайте, какой. Я в двенадцать лет угадал. Тут и угадывать было нечего. Картина мира достраивалась по кирпичику.

БУЛДУРИ

Фамилии были такие: Столбушинский, Плуксне, Осташевский и Колкер. О первых двух не подумайте дурного. Плуксне так вообще, можно сказать, родные края навестил; фамилия латышская. Был еще пятый, но память его не удержала; мерещится, что Гордеев. В таком составе нас, детей работников института Гипроникель, отправили в пионерский лагерь в Булдури под Ригой. Осташевский окончил четвертый класс и попал в пятый отряд, прочие были годом моложе и попали в четвертый отряд.

Руководила нами молоденькая белоруска. Я полюбил ее с первого взгляда, тянулся к ней как к матери. Она пела на своем наречии что-то задушевное и не совсем понятное:

Дык зноў тую песню, дзяўчынка, спявай, —

Пад ціхі твой спеў я засну…

Понятно было только: «тую песню» да «твой», но за сердце хватало. А как иначе? Родное. Жаль, имени пионервожатой не помню. Красивая была.

Она водила нас, строем и под барабанный бой, в поселок, казавшийся городом. Я был помощником барабанщика, его заместителем. Мне всё казалось, что я барабаню не хуже, однако до прямого барабанщика возвыситься мне не удалось; на выход из лагеря всегда ставили другого. Обидно было до слез. Вообще со мною она была как-то неласкова, к другим детям относилась теплее, а меня словно бы отстраняла.

Как-то она завела нас в магазин. Сейчас мне это кажется странным: что это пионерам в магазине делать, да еще обувном? Но я бы ни Булдури не запомнил, ни этой задушевной девушки, если бы не магазин и наш короткий диалог. На витрине я увидел цены — и ахнул:

— Неужели ботинки так дорого стоят?!

Вожатая ответила мне странно:

— А ты что, не знал?

Странным был даже не столько ответ, сколько тон; мне в нем почудилась злоба. Зачем эта улыбчивая девушка так на меня посмотрела? Почему так ответила? Ведь она явно хочет меня обидеть.