Изменить стиль страницы

Полищук, оставшись без работы, начал писать книжки о математиках былых времен. Начал с Вито Вольтерры, того самого, с которого динамика популяций пошла, причем вступил в переписку с сыном математика, итальянским сенатором. На вопрос Полищука, пожизненное ли в Италии звание сенатора, пожилой итальянец ответил: избирают на восемь лет, но для меня это звание — пожизненное. Переписывались они по-французски. Потом Полищуку удалось издать три книжки о математиках: об Эмиле Бореле, Софусе Ли и Жаке Адамаре, а книжка о Вольтере так и не вышла. Умер Полищук уже после отмены большевизма — и не от голода, хотя и не совсем своей смертью: в гололед упал на платформе вокзала, да так, что не встал.

Но голод — одно, а голод тех, кто от тебя зависит, — другое. Мы и так жили бедно; беднее всех, кого я знал (исключая только Женьку Левина и его жену Вику, ставших потом богатыми людьми в США). Две нравственных потребности сталкивались лоб в лоб в моей жизни. И всё-таки я решился. Уволился из СевНИИГиМа с мыслью наняться проводником на товарные поезда, сторожем, кочегаром, кем придется.

От приятеля, безвестного стихотворца из армии самиздата, получил я в качестве пароля имя: Иван Павлович Шкирка, начальник одного из участков треста Теплоэнерго-3. Берет, было сказано, людей с дипломами и с неблагозвучными фамилиями на должности операторов газовых котельных. Либерал, стало быть, если не прямой диссидент.

Оказался Иван Павлович прост, не из интеллигенции, с провинциальным выговором. Места для меня у него не нашлось, но он не вовсе меня отфутболил, а отправил на 1-й Октябрьский участок Адмиралтейского предприятия того же треста, к Тамаре Васильевне Голубевой, и та — взяла. Не кочегаром взяла: уговорила наняться сменным мастером. Я уступил. Разом сменить статус мешала свирепая, прямо-таки в кровь вошедшая система советских предрассудков. В стране труда — труд рабочего и вообще-то презирался, а уж кочегарка была просто социальным дном.

Нашел я Тамару Васильевну по адресу: улица Декабристов, дом 14. Во дворе росли два громадных каштана, в глубине, в двухэтажном флигеле, помещалась котельная, над котельной — начальство участка, некто Коломийцев, и с ним всякие канцелярии.

Тамара Васильевна тоже была проста донельзя, и тоже — особенная. Эта особенность не сразу проступала. Занималась начальница только работой: котлами, трубами, дымоходами, задвижками, запорными клапанами. Хлопотала, ни минуты не сидела сложа руки, звонила, распоряжалась, бегала по котельным, сердилась — потому что всегда было на что сердиться; подчиненные трудовым энтузиазмом не кипели. Под ее началом находилось человек семьдесят, в основном женщины: молодые, из приезжих и неустроенных (им нужна была прописка); пожилые, из потерянных; а мужчины — счетом на единицы, и чуть ли не сплошь — старые алкоголики. Работа, между прочим, грязная была: в ремонтный период — краска, смазка, цемент, асбест, в сезон — газ, и это еще не говоря о людях. При всём том Тамару Васильевну отличала особенность, которую, по прошествии десятилетий, не могу определить иначе как словом

чистота

. Чистота и цельность. Английское integrity подходит для ее характеристики. Вижу эту женщину ясно: высокая, хрупкая и строгая, даже властная, с прихваченными платком волосами. Меня, помнится, ни о чем она не спросила, хоть и поняла с первого взгляда, что я

из других

. Избегала праздных разговоров. Умела улыбаться. Было ей в начале 1980 года (как я знаю

теперь

) неполных 39 лет. Мне — на пять лет меньше.

Последние месяцы в СевНИИГиМе я сидел в вычислительном центре. Там работало несколько бойких молодых девушек, программировавших лучше меня. Когда слух о моем трудовом подвиге достиг Итальянской, одна из них, Галя Богуславская, позвонила мне с деловыми расспросами. Оказалось, что о кочегарстве подумывает ее близкий друг, потом ставший мужем. Он работал дворником. Этим всё было сказано. Что он — человек образованный, и уточнять не требовалось.

Я временно жил у тещи на Ланском шоссе, эта пара — на улице Курчатова (бывшем Яшумовом переулке). Мы с Таней позвали их в гости. Галя и прежде казалась мне думающим человеком. Саша Кобак, как стало ясно с первых его слов, прямо участвовал в движении нравственного сопротивления, находился в тесном контакте с полуподпольной литературой и диссидентством. Держался он с необыкновенным достоинством; взвешивал каждое слово, был подчеркнуто вежлив; обладал, что называется, талантом важности. Тотчас всплыло несколько имен, общих для него и для меня. Обнажились и наши эстетические расхождения; он тянул в сторону авангарда. Однако ж в главном мы были вместе. Кто не с ними, тот против них. Я отправил Кобака к Тамаре Васильевне, и он сделался вторым сменным мастером. Третьим — через Кобака — был принят на такую же должность Слава Долинин. Если от Кобака нить тянулась к литераторам, то от Долинина — уже прямо к борьбе и заговору, к Народно-трудовому союзу, политической партии со штаб-квартирой в эмиграции. Был Долинин как-то связан и с машинописным журналом Сумма, за участие в котором посадка была обеспечена. Это было нечто почище московской Хроники текущих событий. У истоков журнала, выходившего с 1979 по 1982, стояло несколько незаурядных людей, в первую очередь — математик Сергей Маслов (1939-82). Когда мы с Долининым сошли поближе, и он решил, что мне можно доверять, он предложил мне за вознаграждение отпечатать один или два выпуска этого журнала. Я согласился. Долинин приволок ко мне на Воинова машинку, старый ундервуд без хозяина и постоянного адреса. Я выполнил обещанное; он аккуратно расплатился. Печатал я на папиросной бумаге; делал чуть ли не по восемь закладок. Потом машинка долго еще стояла в нашей коммуналке — и означала немедленный арест в случае обыска. Долинин всё не хотел ее забрать. Наконец, у Тани кончилось терпение; я погрузил машинку в рюзак и отнес к его (Долинина) матери, Лидии Семеновне, жившей в двух шагах, по адресу улица Воинова 44Б кв. 41, причем пронес эту бомбу под самыми стенами Большого дома, выходившего на улицу Воинова одним из своих бастионов.

В последующие месяцы «к нам на участок» хлынули отверженные и отщепенцы всех мастей: стихотворцы, живописцы, выкресты, шалопаи, подвижники.

1-й Октябрьский участок простирался от «Московской три» до «Адмиралтейской шесть», по площади приближался к Монако, по населению превосходил Андорру. Литераторов и литературы, которые в короткое время сосредоточились в котельных этого княжества, хватило бы на иную африканскую державу. Была тут своя печать, свои салоны, свои гении. Граница с миром внешним, советским, очень чувствовалась. Атмосферу пронизывала достоевская мистика. Присутствовала и прямая чертовщинка — в абсурде ситуаций и положений, в непомерных честолюбиях, даже — в именах: среди кочегаривших молодых женщин помню Люду Чертолясову и Катю Бесогонову. Половина полуподпольных стихотворцев тянула в сторону обэриутов.

Достоевская мистика

, я сказал… Не странно ли, что в Ленинграде, в Петербурге есть станция метро Достоевская? Какой это женщине оказана такая честь? Не жене ли Федора Михайловича Достоевского? А станция метро Маяковская — та уж явно в честь сестры поэта резолюции. Он ведь нам прямо говорит: «я сестрат». Как люди додумались до такого — и как другие люди, все обитатели миллионного города, эту чушь проглотили? Почему не восстали и не взяли штурмом Смольный? Ведь это смешно и стыдно. Абсурдно. Но тут мы советскую власть выгородим. Она — всего лишь самая яркая выразительница общей тенденции XX века: его тяги к абсурду. Обэриуты были на месте в советском Ленинграде. Они возвестили мировое движение, оказались в авангарде глупеющего человечества. Восемнадцатый век был веком мысли, XIX — веком паровоза, XX — веком нелепостей. Другое дело, что к концу века вся творческая энергия ёрничества, и без того не бесспорная, выдохлась и выродилась.

Вообще так называемая вторая культура дала меньше, чем казалось при начале свобод в 1990-е годы — и чем кажется ее ветеранам сегодня. От иных шумных в ту пору имен не осталось ничего. Горстка настоящих, но вовсе не ошеломляющих поэтов и прозаиков — вот скромный итог бронзового века. Горстка — и на нею Бродский, выхваченный лучом юпитера не за поэтический дар, а за его человеческую монументальность. При ближайшем рассмотрении Бродский — всего лишь один из лучших поэтов эпохи Бродского. Он бесспорный эпоним. Ничей портрет не прорезан рельефнее. Основная же масса осталась в сумерках свободы. Но вместе с тем общественное значение этой среды было велико, а для ее участников — громадно. Это был выход из советского тупика, из круговой поруки лжи, безумия и подлости.