Изменить стиль страницы

Пока взрослые беседовали, мне в этой удивительной квартире было позволено сесть за пишущую машинку. Отчетливо помню охвативший меня трепет. Машинка была под стать обстановке: старая, покрытая по­тускнев­шим чёрным лаком, по которому золотом было выведено иностранное слово. Клавиши металлические, круглые, с жесткими выступающими ободками. При неправильном ударе ободок отпечатывался на подушечке указательного пальца.

С мучениями перепечатав только что сочиненное стихотворение, я не узнал его. Звуки, мне одному известные, на глазах отчуждались и словно бы переходили в вечность. Они освободились от моего шепота, могли быть прочитаны другим, чужим голосом, наполнялись новым, непредусмотренным содержанием.

Хозяин вызвался проводить нас до остановки трамвая. С отцом они были на вы и по имени-отчеству. Разговор вёлся невыносимо уравновешенным тоном и для меня ничего не значил. Моё волнение собеседникам не передалось. Они забыли, как трудно было оторвать меня от машинки. Когда проходили мимо чахлого садика за чугунной оградой, отец, отвечая на вопрос, сказал:

— Я туда не хожу. Придёт время — отвезут.

Кажется, сестру он любил больше, чем меня. Чертами, хоть и не характером, она уродилась в него, внешне была еврейкой, не хотела ею быть и свои черные волосы красила; а я вышел в мать и внешностью, и нравом.

На отце словно тень какая-то лежала; тень печального знания, разочарования. Большего фаталиста я в жизни не встречал. Меня, повторю, он совсем не воспитывал. Когда я нес чушь, только разводил руками и говорил:

— Ну, Юра…

В годы моего студенчества один раз случилось, что у меня к наступлению сессии не хватает конспектов нескольких важных лекций; не было и времени на их переписку; отец вызвался переписать и переписал аккуратным почерком, очень похожим (за вычетом аккуратности) на мой. Математики он толком не знал. Переписывал формулы и уравнения вслепую, но нигде не ошибся.

Я больше знал об отце со слов матери. В годы войны, в эвакуации, когда дело казалось безнадежным, он сказал ей: если немцы возьмут Москву, я от вас уйду; вы с Ирой — русские, вас не тронут. Дело было в Березовске, под Свердловском. Там же его призвали в армию. Он явился с вещмешком и предстал перед комиссией, где среди военных сидел и Шереметьев, директор Гипроникеля. Полковник посмотрел бумаги отца и сказал Шереметьеву:

— Мне он не нужен — и вам его держать не советую.

Почему? Потому что отец учился в Германии. Поразительно! В середине войны с нацистами советский военный в чинах не знает, что еврей, если б и захотел, не мог стать предателем или перебежчиком. И отца отпустили, не взяли. Глупость спасла.

Ни мать, ни отец не были членами партии (может, это уберегло его в те годы, когда каждую ночь ждали ареста), но мать называла себя беспартийной коммунисткой. Пожалуй, и сталинисткой была — от недомыслия, от ложного патриотизма, как, впрочем, и все сталинисты; от нехватки образования. «При Сталине кролики были дешевые»; «Черчилль и Рузвельт вставали, когда Сталин входил» (на Ялтинской конференции) — это я от нее слышал не раз. Легко вообразить, как она принимала мои мальчишеские закидоны, а потом и мой уход в полуподполье.

Ни отец, ни мать не дожили до 70-и. Отец умер в 1976-м, внезапно; упал в десяти метрах от своей парадной. До последнего дня работал в Гипроникеле. Я поехал на Невский 30 забирать его вещи. Очень пожилой господин подвел меня к столу отца, а сам снял телефонную трубку и сказал кому-то с изумительным спокойствием:

— Умер Колкер. — Это соединение слов показалось мне дикостью. — Его недавно фотографировали для доски почета. Нужно, чтобы фотография туда всё-таки попала.

В отцовском столе я нашел то, что меньше всего мог там ожидать: несколько выпусков многотиражки

Политехник

с моими стихами. Стихов он никогда читал, к моим никогда не обнаружил интереса. Только в день его смерти мне пришла в голову мысль, что он ведь, собственно, был специалистом высокой квалификации.

Внезапная смерть, среди прочего, вызывает еще и такое странное чувство: ты что-то не сказал близкому человеку — и теперь уже никогда не скажешь; о чем-то не спросил — и теперь уже никогда не спросишь. Целый месяц меня душили слезы; больше всего, когда я вспоминал, как он сказал о моей двухлетней Лизе за несколько дней до смерти:

— К такой девочке можно очень привязаться.

Лиза, совсем крошка, потом, случалось, звала его: — Юзя, Юзя! — Всё спрашивала: — Когда Юзя придет?

На похоронах, в крематории, отвечая на какие-то мои слова, Михаил Самойлович Добрин, заметил совершенно спокойно, что не верит в загробную жизнь. Я посмотрел на него, как на идиота.

После смерти отца мать сделала мне странное признание: половая жизнь с отцом всегда была ей в тягость и оборвалась очень давно. В молодости до того доходило, что она о разводе задумывалась, а бабка отговаривала:

— Потерпи. Дело ведь минутное, а Юзя такой хороший человек.

Кто тут был виноват? Оба — или никто. Допускаю, что мать была просто фригидна. Или отец слишком уж принадлежал своему сумасшедшему времени. Их молодость пришлась на годы полного пренебрежения к сущности семейной жизни. Вместе с тем мать говорила, что влюблялась в отца несколько раз в жизни — уже будучи его женой. Темные аллеи…

Когда умер отец, матери было 63 года. Михаил Самойлович навещал ее, и у нее возникло впечатление, что он за нею ухаживает. Она умерла в 1983, шестидесяти девяти и с половиной лет, за год до моей эмиграции; умирала долго и мучительно — от водянки, от которой и бабка умерла.

«КО МНЕ, ГОСПОДИН ОДИССЕЙ!»

Первый раз я влюбился шести лет отроду, в 1952-м; в тот же год и стихи начал сочинять. Избранницу увидел в поликлинике №30, в доме 6 по Малой Зелениной улице, где в нее (улицу) Глухая Зеленина упирается; мы с матерью, помнится, ездили туда на трамвае №1 до самого кольца, до Барочной улицы. Увидел — и потребовал, чтобы мать меня познакомила. Мать очень не хотела, но ей пришлось уступить. Она потом уверяла, что я лег на пол и начал бить ногами. Возможно ли такое? Избранницу звали Мила. Все три стадии, предусмотренные природой — пылкая влюбленность, обладание и разочарование — были мною пройдены в шестилетнем возрасте, задолго до пробуждения чувственности. Разочарование я переживал очень по-мужски: стыдился своей возлюбленной в компании сверстников-мальчишек (как если бы они могли догадываться о моих чувствах), а они собирались в моей коммуналке перед диковинкой: первым советским телевизором КВН-49 с экраном величиной в ладонь. Ни у кого не было, а у нас был (отец любил технику); приходила и избранница, и я сгорал от стыда и неловкости. Ее образа память не удержала; не знаю, было ли это влечение нашептано генами.

О второй влюбленности уже сказано; тут, повторюсь, предпочтение могло быть инстинктивно расовым, хоть гены меня и подвели. На Петроградской, в 52-й школе, Галя Т., моя Беатриче, не меня предпочитала, а моего приятеля Шурика. Вскрылось это 6 ноября 1956 года, благодаря какой-то обмолвке. Я был раздавлен. Написал стихи:

Пусть не будет надежд безнадёжных,

Пусть не будет мечтаний пустых.

У Фортуны в руках осторожных,

Вижу нож в перламутровых ножнах —

Ждет он жертв неизбежных своих. (…)

Десять лет, а я уже готовенькая жертва: чудно. Когда и откуда взялось имя Беатриче? Данта я не читал; читал о нем: что и когда? Бог весть. В 1966 году, на третьем и четвертом курсе, мы с Галей на минуту сделались парой в глазах окружающих, но она опять меня не любила, отвечала на мои ухаживания недоверчиво, да и я, наконец-то познакомившись ближе с вычитанной и выдуманной возлюбленной, растерял романтический пыл… Да-да, получился анапест, словно бы продолжающий выписанные тут детские стихи:

растерял романтический пыл

. Пусть эта строка их и закроет. Книжная любовь не перешла в настоящую. Слова Гали: «Я

их

не люблю», послужили для меня в 1966 году скорее поводом для разрыва; причина была в охлаждении. В 1994 году мы опять встретились. Момент был самый классический: в жизни раз бывает сорок восемь лет. Дети уже выращены, внуки еще не появились. Возникает искушение прожить еще одну жизнь. Общие детство и юность накатывают теплой волной, иных и уносят, но мы глупостей не наделали, и фата-моргана рассеялась. Причину давней ссоры не вспоминали и не обсуждали. Была ли Галя антисемиткой? Если да, то не больше, чем я.