Изменить стиль страницы

Было несколько сладко-кислых моментов. Блистательный и ошеломляющий Лёва Гинзбург предложил мне какое-то уравнение в частных производных, из его популяционных задач, которое он вывел, но сам почему-то решить не мог или не хотел за нехваткой времени. Я провел ночь в выкладках, извелся и бросил, а под утро проснулся с готовым решением, точнее, с идеей искать решение в форме неизвестной функции, умноженной на экспоненту от аргумента. Решение немедленно нашлось. Счастливый и гордый, я кинулся к Гинзбургу. Он и многие другие питомцы Полуэктова находились в тот момент в Павловске, на так называемой летней школе, неформальной конференции, где те, кто постарше, выступают с обзорными докладами, но могут выступать и младшие, и все делятся опытом. Туда съехались из разных мест: из Обнинска, из Новосибирска и Пущина, а устроителями, хозяевами, были на этот раз АФИ и Полуэктов. Я прилетаю на крыльях любви, показываю Гинзбургу решение, и он сразу видит, что оно правильное. Рядом стоит математик из Обнинска, постарше нас, уже оперившийся.

— Так вы, — говорит он, — решали эту задачу методом Лагранжа?

Солнце (а день был солнечный, веселый) разом померкло в моих глазах. Имя торквемады из Обнинска вылетело из моей памяти, но сохранился снимок, где мы стоим (или, пожалуй, идем) рядом. Не хватало мне общей математической культуры. Я переоткрыл велосипед. Был, говорят, местечковый еврей, работавший бухгалтером в начале XX века; он самостоятельно создал дифференциальное исчисление, а когда узнал, что к чему, с собою покончил.

Первый в моей жизни ученый доклад — защита дипломной работы в Политехническом — ознаменовался для меня странностью, которую я осознал как беду только в АФИ. Докладчик обычно рассказывает о том, что знает лучше слушателей; то, над чем он думал, что пропустил через себя. Мне казалось, я вполне и до конца владею моим материалом. Текста я не писал, доклада не репетировал. И что же обнаружилось? Что я теряюсь, путаюсь, забываю, а к вопросам, всегда означающим другой ракурс, вовсе не готов. Там, на защите, меня слушали маститые ученые, кандидаты и доктора наук, даже член-кор (Лурье). Свою робость я объяснял этим. Но в АФИ, на конференции молодых специалистов и полуэктовском семинаре, я выступал перед менее почтенной аудиторией, атмосфера была не столь напряженная, дружественная, неформальная; ответственность была не та, что на защите, — а ситуация повторялась из разу в раз. В чем дело? Увы, в том же. Позже я многократно был свидетелем того, как настоящий ученый веско и спокойно говорит: «не знаю». Но я-то догадывался, что я чужой хлеб ем; что мое увлечение наукой — поветрие, и не был готов кровью платить.

В группе Гимельфарба (он считался руководителем группы) дела шли неважно; и сам он, на словах убедительный, обещавший горы свернуть, научных результатов не показывал (над чем начинали подсмеиваться), и его подчиненные, числом двое или трое, включая меня, не блистали. Мне, среди прочего, было поручено составление какого-то обзора научной литературы; Гиммельфарб говорил Полуэктову, что обзора не будет по причине моей неспособности и лени. Я, однако ж, не вовсе бездельничал; проводил часы в Библиотеке академии наук на Васильевском и в Публичке. Приходилось читать по-английски и вникать в математику, не всегда простую; а тучи тем временем сгущались. К моменту распада группы Гиммельфарба выяснилось, что обзор, который я всё-таки представил, был чуть ли не единственным, что эта группа наработала за год. Так, во всяком случае, бросил мимоходом Лёня Фукшанский, чем очень меня поддержал. Обзор этот я сам отпечатал на машинке и переплел за свой счет — потому что расплевывался с опротивевшим делом. С внутренней стороны обложки, перед первой страницей, вывел: Feci quod potui, feciant meliora potentes (сделал, что мог; кто может, пусть сделает лучше). Дальше работать с Гиммельфарбом отказался наотрез. Возникла ненадолго другая группа, во главе с Ефимом Михайловичем Полещуком (он был у нас в лаборатории едва ли не самым старшим по возрасту; собирался защищать докторскую), куда и я угодил; но тут уж вообще началась сплошная профанация, а не работа, — в духе бытовавшей в ученом мире шутки, мы занимались «некоторыми решениями одной задачи». Конфликт достиг своего пика. Я усиленно искал себе другое место. Конфликт был еще и внутренний: я разуверился не только в себе как в ученом, но и в АФИ, в Полуэктове — и в науке как таковой (не в последнюю очередь потому, что ученые писали чудовищным языком). Когда упоение первых месяцев схлынуло, явилось сознание, что душа тут пищи не найдет. Борьба за места, рутина, а у некоторых — и чиновничья психология, заслоняли от меня горизонты. Я всё чаще спрашивал себя: чего ради?!

С Раисой Львовной Берг в последние (парижские) годы ее жизни я почти подружился; тогда же, в 1970-м, в АФИ, она меня едва замечала — и правильно делала. Заметили ли другие? Какое впечатление я оставил за эти два года, потраченные в основном на борьбу с собою? Мой конфликт с Гиммельфарбом вышел за пределы лаборатории; о нем знали в главном здании. Гера Васильевна Масайтис (кажется, ученый секретарь института; я помню ее только в связи с этими ее словами) сказала как-то, когда другие завели речь о конфликте, что я всегда казался ей более способным, чем Гиммельфарб. Конечно, это похвала с двойным дном. «Способный человек бывает часто глуп, а люди умные как часто неспособны!», восклицает Вяземский; но вряд ли она это имела в виду. Тогда — способными называли даровитых, да и не казался я пробивным. Гера Васильевна не была со мною связана по работе; говорила ли со слов других? Или — «исходя из общего впечатления»? Бог весть.

В 1984 году, после многих лет борьбы и «жизни в отказе», я получил разрешение на эмиграцию. Среди занимавшихся моей судьбой на Западе был британец Пол Коллин. Проездом ко мне (и другим отказникам) в Ленинграде он побывал у Лёни Фукшанского, профессорствовавшего в Германии (во Фрайбурге; не могу и не хочу сказать: во Фрейбурге) и привез такие вот слова Фукшанского:

— Меня многие просили помочь устроиться на работу в нашем университете, и я всем отказывал. Колкеру — место я обещаю.

Как утешительно это прозвучало для сломленного и отчаявшегося во всем человека! Я и не помышлял о таком; не воспользовался этими словами, не просил Фукшанского о месте. Потом Фукшанский имел случай убедиться, что ошибся на мой счет, переоценил меня.

С антисемитизмом в АФИ было хорошо; его не было — во всяком случае, в нашем новом четырехэтажном корпусе, на нашем втором этаже. Да и откуда ему было взяться? Я — впервые в жизни не чувствовал неловкости, произнося или пиша свою фамилию. Над нашим корпусом была воздвигнута надпись слава советской науке! — буквами в человеческий рост, если не больше; по вечерам (я видел это из дома, из моей квартиры) она светилась. Слава была сомнительная; надпись ушла вместе с большевиками. Корпус переоборудован в жилой дом. АФИ ужался в свое историческое здание, в небольшой двухэтажный корпус постройки 1950-х в стиле советского академизма, с архитектурными излишествами.

В 1969-71 годах, на нашем втором этаже, были еще две лаборатории. Одну возглавлял Гарри Иосифович Юзефович, другую — Марк Ланин. У Ланина работал Лёва Шварц, выпускник физ-меха, курсом моложе меня, человек каким-то образом мне не чужой, хоть я и говорил с ним считанное число раз: он знал и, мне казалось, ценил во мне рифмоплета. Были там еще Саша Гаммерман (уехавший потом в Шотландию), Шмуйлович по прозвищу Мышлович (потом жил в Израиле), Малкина, Янгарбер (в числе первых перебрался в США). Компания что надо. Но всё же у меня ёкало сердце, когда из двери напротив моей, из лаборатории Ланина, выскакивала девица вызывающе неславянской наружности и орала на весь коридор:

— Изя, к телефону!

Не стану скрывать: мне было не по себе. Не слишком ли

нам

тут вольготно? Ведь не потерпят же

они

; придет день расплаты. И, действительно, к этому всё клонилось. Передавали слова кадровика:

— Ужо разгоню эту синагогу.