Лара усмехнулась и, помолчав, проговорила:
– Благодарю вас. Вот ночь проходит, и небо становится яснее; для меня как будто все делается ясным. Не бойтесь, Анатолий Ильич, я не приеду в Петербург – для меня это невозможно, нельзя, даже если бы вы и не так относились ко мне, как относитесь. Послушайте, будем говорить откровенно. Ведь мы говорим в последний раз. Завтра вы уезжаете, и мы уже не увидимся. Положим, я вас люблю… Все равно, вы это не знаете. Я думаю, нетрудно было сделать, чтобы я влюбилась – моя жизнь такие будни, такое все одно и то же, а между тем я, хоть и некрасивая и не молоденькая, ведь я все же человек, Анатолий Ильич. И хоть какой-нибудь радости ведь мне тоже хочется. И вот вы поступили прекрасно: вы пожалели бедную, обиженную радостями девушку, оказали ей внимание, – все это свидетельствует о вашем добром сердце, и вы совершенно правы: она сама виновата, что влюбилась, а вы были настолько сострадательны, что не оттолкнули ее и позволили ей некоторое время жить воображением. Я не знаю, кто вы, Анатолий Ильич, и даже не хочу знать. Я думаю вы никто… но не бойтесь, – прибавила она с усмешкой, – я теперь страдаю от разлуки с вами совершенно так же, как если бы вы были Наполеоном или вообще самый замечательный человек. Я думаю также, что вы меня не поймете. Вероятно, даже не слушаете, что я говорю теперь, и… но все равно… Прощайте!
Она быстро встала и протянула ему руку. Запалилов тоже встал. Действительно, слова Ларисы были для него как горох об стену. Он понял только, что она патетически жалуется и, кажется, увидела его истинные чувства. Ему хотелось спать и было все равно. Лара вышла в залу и обратилась к Васютину:
– Послушайте, вы мне обещали тележку; я должна ехать теперь – уже утро.
Васютин хотел было ее уговорить остаться, но и все поднялись за ней. Действительно, наступило утро.
Пошли в переднюю. Лара скорее всех накинула на себя белый платок и драповую тальму. Она ждала других, прислонясь головой к притолоке. Катышкин хотел помочь толстенькой Сонечке одеться, но она без церемонии взяла у него из рук пальто и передала его Запалилову. Катышкина вдруг охватила грусть.
«И какая моя жизнь, – подумал он, мигая голубыми добрыми глазами. – Забавляй, забавляй, а в конце вот всегда так…»
Вышли на крыльцо. Было совершенно светло, хотя зеленоватый, мертвый оттенок еще лежал и на небе, пустое, без звезд и без солнца, смотрело точно слепыми глазами. Серебряный иней, как пленка, затянул траву. Все невольно посмотрели друг на друга, на измятые, тупые лица после бессмысленной ночи. Васютин, шатаясь на высоких ногах, был похож на призрак или на человека, умершего сутки тому назад. У забора под сосной стояла приготовленная для Лары тележка. Рабочий спал здоровым сном, завернувшись в дерюгу.
– Очень, очень вам благодарен, – заговорил Васютин каким-то, но уже не своим, тонким голосом, пожимая руку Ларисы, – до свидания, пожалуйста, – привет Викентию Ивановичу…
– Всего вас наилучшего, – произнесла мадемуазель Катышкина, глядя на отъезжающую белыми глазами.
Лара простилась со всеми. Вдова почему-то ее поцеловала. Маленький добряк Катышкин молча пожал ей руку и с истинным сочувствием посмотрел в глаза. Он жалел себя и поэтому жалел всех.
Лара глупо надеялась, что Запалилов поедет ее провожать, но он, конечно, не поехал. Он подсадил ее в тележку, пожал ей руку и простился. Ему очень хотелось спать и было все равно.
Рабочий чмокнул, дернул вожжами, колеса покатились, с трудом врезываясь в песок, и песок при каждом тяжелом повороте ссыпался с шин, слегка свистя. Замелькали черные, недвижные сосны, точно каменные. Как весной от их тел веет теплом, так теперь веяло тяжелым холодом. Мох и трава тут были покрыты инеем, матовым и сплошным. Между прямыми верхушками сосен и над головой стояло все то же пустое небо, бесприветное и безнадежное. Ни одна птица не отзывалась в лесу: было точно мертвое царство.
Лара сидела согнувшись, не думая ни о чем. Ее тяжесть перешла в физическую боль, и она просто терпела эту физическую боль, даже не пытаясь от нее избавиться, готовая терпеть покорно и бесконечно. Она не знала, что на всякое горе есть утешение, что иглы, которые колют человеческое сердце, всегда ледяные, а не стеклянные, и всегда приходит время, когда они таят, как матовый иней между соснами растает под первыми лучами солнца.
Среди мертвых*
Шарлотта была дочерью смотрителя большого лютеранского кладбища за городом. Почтенный Иван Карлович Бух занимал это место уже много лет. Тут родилась Шарлотта, тут он недавно выдал замуж старшую дочь за богатого и молодого часовщика. Матери своей Шарлотта не помнила – знала только, что она не умерла: ее могилы не было в «парке» среди всех могил. Отца она расспрашивать не смела. Он, несмотря на свою мягкую доброту, хмурил белокурые брови, и все его красное полное лицо делалось не то сердитым, не то печальным, когда дети говорили о матери.
Иван Карлович был очень дороден, почти совсем лыс и весел. Он любил свой беленький домик за оградой кладбища, убирал палисадник и террасу вьющимися растениями и всевозможными цветами. Парусинные занавески на террасе были обшиты красивыми кумачными городками. В прохладной столовой, в окнах, Иван Карлович придумал вставить цветные стекла, желтые и красные, и хотя стало темнее – однако свет через эти стекла лился необыкновенно приятный, точно всегда на дворе было солнце.
Служебные книги Ивана Карловича содержались в чрезвычайном порядке. Все могилы были перенумерованы, и записано, сколько на летнее украшение каждой оставлено денег. В первой, приемной, комнате, большой и пустой, стояла лишь конторка и темные стулья. По стенам были развешаны в стеклянных коробках большие и маленькие венки из иммортелей, из шерсти, из лоскутков, из больших бус и из самого мелкого бисера. Эти венки в совершенстве работали Шарлота и до замужества сестра ее Каролина. На столе, в углу, лежало множество толстых альбомов, где находились рисунки и модели разных памятников и примерные надгробные надписи на немецком языке. Когда бывали посетители, Иван Карлович держала себя с большим достоинством, почти с грустью – но в прочее время был жив в движениях, несмотря на полноту, любил посмеяться так, что все его тучное тело колыхалось, сам кормил голубей и воспитывал каких-то особенных индюшек, а вечером его непременно тянуло перекинуться в картишки с соседями из Немецкой улицы, и, если никто не приходил, он сам отправлялся в гости.
Шарлотта сидела у себя, наверху, в маленькой беленькой комнате – светелке, где она прежде жила с сестрой и которую теперь занимала одна. Шарлотта, хотя и любила сестру, радовалась, что она одна. Каролина, высокая, румяная хохотунья, вся в отца, иногда тревожила молчаливую Шарлотту, которая была бледна, невесела, худощава и мала ростом. В немецкой школе, куда она ходила несколько лет подряд, девочки не любили ее, хотя она была и хорошенькая. «Твоя сестра какая-то неживая, – говорили они Каролине. – До нее дотронуться страшно: точно фарфоровая, того и гляди разобьется». Между тем домашний доктор Финч, друг Ивана Карловича, не находил в ней никакой болезни, советовал только больше гулять. И Шарлотта часто проводила дни в густом кладбищенском парке, работала там, низала бисер и бусы для бесконечных венков.
Теперь Шарлотта сидела наверху, на своем любимом месте, с левой стороны широкого венецианского окна. Шарлотта не была в парке уже давно, она ушибла ногу и не могла ходить. Сегодня ей было лучше. День, несмотря на конец апреля, казался теплым и ярким, как летний. Бледно-зеленые, сквозные березы едва колебали вершины. Отсюда, с высоты второго этажа, очень хорошо была видна и средняя аллея, и ряды белых и черных крестов среди зелени, даже часовня над фрау Зоммер и памятник генералу Фридериксу. Шарлотта знала, что, если прищурить глаза, можно увидеть отсюда и решетку могилы маленького Генриха Вигн. Но с любимого места Шарлотты все пространство кладбища: песок аллеи, деревья, белые камни памятников – казались другими, совсем неожиданными. Когда Иван Карлович вставлял в окна столовой красные и желтые стекла – ему по ошибке прислали одно голубое. Шарлотта упросила, чтобы это стекло вставили в ее комнате, с той стороны окна, где она любила работать. И все изменилось в глазах Шарлотты: бисерные незабудки стали синие, бесцветная ромашка нежно окрасилась. На белой скатерти легли голубые полосы, горящие холодно и бледно, как болотный огонь. А там, за окном, точно мир стал другим, прозрачный, подводный, тихий. Кресты и памятники светлели, озаренные, листва не резала глаз яркостью, серел песок дорожки. Однообразная легкая туманность окутывала парк. А небо голубело такое важное, такое глубокое и ясное, каким Шарлотта видела его только в раннем детстве, на картинках и еще иногда во сне.