В этой пустой даче Васютин и решил устроить спектакль – потешить своих летних жильцов в последний раз.
Сентябрьские сумерки наступили рано. На сером небе с мигающими звездами чернели зубцами силуэты сосен, которые росли около пустой дачи: она, как и старый дом, была прямо в лесу. Громадная зала, без всякой мебели, скудно Освещалась керосиновыми лампами. В одном углу поперек тянулась низкая занавесь, далеко не достигавшая до верху, да и с боков она не доходила до стен, так что в этих местах пришлось закрыть платками и шалями. На «сцене» постлали ковер, поставили кресла. В беспорядке и без толку сновали барышни, девочки, маленький кадет и сам Васютин. В пустом доме было холодно и сыро. Поэтому на Васютине болталось зимнее пальто внакидку, а шея была обмотана шарфом. Сам он не играл, он был и режиссер, и костюмер, и суфлер и просто из сил выбивался, чтобы как-нибудь и что-нибудь устроить.
В темную половину залы, предназначенную для зрителей, уже начала собираться публика: мамаши играющих барышень, тетушки, а позади – горничные, кухарки и дворник. Странное дело – в Сосновке, как и в Медыни, замечался удивительный недостаток в мужском поле: на всех горничных здесь был только один элегантный дворник, как, увы, – на всех сосновских барышень был только единственный кавалер. Васютин не считался ввиду своей болезненности и вечному лихорадочному беспокойству. Не считался так же и приютившийся в задней комнате за сценой офицерик Катышкин. На него решительно никто не обращал внимания из целого сонма барышень, мелькавших мимо.
В этой довольно большой комнате позади сцены, где мерцали две свечи, не было ровно никакой мебели, кроме нескольких скамеек и одного белого стола.
Пьесы шли такие, в которых было несколько женских ролей и только одна мужская, потому что при всем желании не мог же единственный сосновский кавалер играть две роли в одной пьесе.
Офицер Катышкин мог бы пригодиться на что-нибудь, но, по несчастью, был совершенно косноязычен.
Когда он говорил, например, «убрать его», то вместо этого получалась «телятина». Пробовали на репетициях взять его суфлером, но актрисы заговорили черт знает что, даже слушать было стыдно. И Катышкина удалили.
Он сидел теперь маленький, в беленьком кителе, с личиком, напоминающим новорожденного ребенка. К довершению сходства на голове у него росли не волосы, а нежный пух. Катышкин был веселого нрава. В обыкновенное время, на прогулке или дома, с барышнями он приплясывал, прискакивал, вертелся, острил – одним словом, усердствовал сколько мог, но теперь он был грустен, потому что ему хотелось играть в спектакле.
Барышень по их многочисленности трудно было отличить одну от другой: белокурые и черноволосые, они почти все были из тех барышень, которые летом носят малороссийские и мордовские костюмы и с мая по сентябрь ходят на прогулку все с одной и той же книгой. Здесь их еще соединяло одно общее чувство к сосновскому кавалеру. Все они благоговели перед ним более или менее.
– Господи, ведь это же нельзя! – надрывался желтый Васютин. – Ведь уж десятый час, когда же это будет! Пожалуйста, прошу вас!
Пожилая молодящаяся вдова, черная и сухая как вчерашняя корка, подскочила к Васютину с легкостью пятнадцатилетней девочки.
– Мы совершенно готовы. Я совершенно готова. Это все мосье Запалилов: он такой кокет. Нашел, что штатское к нему необыкновенно идет, и все еще смотрится в зеркало.
В эту минуту мосье Запалилов показался в дверях мужской уборной, но которую правильнее было бы назвать Запалиловской уборной, ибо ни один мужчина, кроме него, в ней не одевался. Запалилов был не более как студент третьего курса юридического факультета. Он был высок и гибок, как хлыст, имел черные усы, темные волосы и белое узенькое лицо с выдающимся носом и убегающим назад подбородком. Лицо его было так узко, что для того, кто смотрел en fase, щеки почти не замечались, но зато профиль его был великолепен – можно было подумать, что кто-то на время положил мосье Запалилова в книгу и немного подсушил его, как сушат цветы. Известно, что две сосновские барышни насмерть поссорились, когда одна сказала с досадой другой, что Запалилов похож на разрезальный ножик.
Теперь он был в обыкновенном черном сюртуке, но форменный мундир его имел ослепительно белую подкладку, как у гвардейцев. Башмаки он носил мягкие и длинные, без каблуков.
– А подгримироваться, а подгримироваться? – заюлил Васютин. – Вот сейчас, сию минуточку. Викентий Иванович, пожалуйте сюда!
Викентий Иванович, который до тех пор сидел безмолвно, никем не замеченный, рядом с офицериком Катышкиным, выполз из темного угла и начал вынимать краски. Барышни при виде красного носа и убогого костюма Викентия Ивановича попятились; отшатнулся слегка и Запалилов.
Одна барышня даже приняла Викентия Ивановича по его пиджаку за человека из «низкого звания» и сказало по-французски с гимназическим выговором:
– Mon Dieu quel horreur![16]
Но, даже если бы Викентий Иванович не понимал по-французски, понимала Лариса Викентьевна.
Она быстро подошла к отцу и сказала, насильственно смеясь:
– Папаша, хорошенько загримируйте мосье Запалилова: он будет играть моего мужа.
Барышни прикусили язычок, а многие надулись. Запалилов с брезгливостью покорился. Викентий Иванович стал его мазать, быстро шевеля руками.
Свечи горели тускло, и на стене двигались громадные черные тени от рук Викентия Ивановича.
Барышни, хихикая и путаясь, выбежали. Одна Лара осталась за стулом Запалилова. Она была бледнее обыкновенного и серьезна. Викентий Иванович сказал:
– Дай я тебя подрумяню.
Но она нетерпеливо отмахнулась:
– Нет, не надо, – и продолжала молчать, глядя на Запалилова.
Васютин обливался потом в своих шарфах. Он вздумал прикомандировать к себе заштатного Катышкина, и тот ковылял за ним без пользы, но повсюду, как привязанный. И когда Васютин убеждал начать, Катышкин делал жесты руками и открывал рот, как будто и он тоже убеждал.
Наконец Запалилов поднялся со своего места и произнес:
– Пора!
Все барышни, услыхав приказание, мгновенно перестали суетиться и решили, что точно, пора.
Маленький кадетик, которому поручены были шнурки от занавеса, объявил шепотом, что публика есть. На лавках, во мгле, действительно темнели фигуры, закутанные в тальмы.
Были и приезжие. Медынские гости и даже кавалеры: какой-то юнкер с толстенькой дубинкой и неприличной физиономией, несколько гимназистов-подростков и почтмейстер. Пришел тоже поврежденный пожилой офицер с белой собакой: он зиму и лето жил в Сосновке с тех пор, как от кутежей в ранней юности лишился языка и половины смысла.
Публика ждала терпеливо и прислушивалась к разговорам на сцене, тихим, быстрым, но ясным.
– Боже мой, Боже мой, – шептал голос Васютина, – что вы делаете? Ведь вы пианино-то поставили совершенно не на виду у публики, а за шалью; как же там Лариса Викентьевна будет играть свою мандолинату? Ведь она по пьесе должна ее на сцене играть.
И затем слышно было, как перетаскивали тяжелое пианино.
Наконец, уже в десять часов, раздался колокольчик, сопровождающийся сдержанным хохотом. Кадет за кулисами дернул за шнурок, занавесь, тяжко скручиваясь, поднялась.
Катышкин в это время был на сцене, поправляя ламповый абажур; он зайцем выбежал вон, и некоторое время зрители любовались только ковром и креслами.
Наконец вышла разряженная вдова и стала неестественным голосом изображать девочку. Выбежало несколько барышень, и все они, неловко вертясь и поминутно оглядываясь на спрятанного за шалью суфлера, говорили неестественными голосами. Затем вышел Запалилов, который играл, не теряя своего достоинства, небрежно и слабо.
С кое-какими неловкостями пьеса дошла до конца. Снисходительные мамаши захлопали, а через четверть часа началась другая пьеса, в которой участвовало меньше барышень и Лара играла жену Запалилова.
16
Боже мой, какой ужас! (фр.)