– Да… И с радостью много… И в радости нужен… – сказал о. Иаков, но мне показалось, что в голосе у него на этот раз была рассеянная неуверенность.
Подошел, трясясь, купец, громадный, в чесунчовом пиджаке, с бледным большим лицом. Он тянулся из-за меня, через стол, к о. Иакову и лепетал: «Хоть на минуточку, на минуточку заезжайте, – при смерти ведь…»
О. Иаков, помолчав, сказал:
– Да у меня и даров с собой нет.
– Хоть проститься с вами, ну так, так… – молил купец. Но купца оттеснила худенькая старушенция. Залепетала:
«…молодая женщина… Давно больна… А теперь вот ослепла… Батюшка, нельзя ли, чтоб прозрела?»
О. Иаков половины не слышит, – он туг на ухо. Старушенция все скрипит, умоляя о прозрении. О. Иаков, наконец, спросил:
– Как имя?
– Екатерина. Чтобы прозрела, батюшка, нельзя ли? Молчит. Помолчала и старушонка, – и вдруг новое:
– Батюшка! Дай ты мне хоть две ягодки из твоих ручек. Из ручек твоих!
О. Иаков словно не слышит. Потом вдруг сгреб рукой из тарелки целую пригоршню викторий и сунул через стол. Старуха вся дрогнула, двумя руками принимая ягоды.
– Батюшка! Как нектар буду хранить! Как нектар! Еще подходили, письма ему передавали, шептали, плакали,
рассказывали, умоляли… Наконец, о. Иаков весело сказал губернатору:
– Время-то нам дорого, Александр Андреевич! Нам ведь еще к Сандулееву…
О. Иаков нынче же уезжал из X., по Волге, вверх. Поднялись. Хозяин и хозяйка стали упрашивать:
– Не закусили ничего, о. Иаков! Вот закусочка приготовлена.
– Закусочка? Ну что ж, я, вот, мадерцы разве. Мадерца-то есть?
Опять с веселой радостью. Ему точно стихийно нужна и эта вечноустремленная к нему толпа, и мадерца, и ягодки, и губернатор для вечного легкого опьянения. Удивительно ровен ко всем; никакого отличия – и, может быть, никакого внимания к человеку… Это трудно объясняется.
Нам пора было домой. О. Иаков, все забыв, и точно очнувшись на мгновенье, стал вглядываться в нас и в вице-губернатора, как в незнакомых. Потом припомнил, улыбнулся, сказал что-то приветливое, махнув рукой. Все у него безотчетно. И как хорошо, что он нас не замечает, не видит, не слышит ни наших вопросов, не знает и не узнает никогда наших мучительных и сложных исканий, недоумений и болей – наших и близкой нам части народа, тех «немоляев», которые всегда молятся, всегда ищут и ждут, и страдают, думая о правде, думая о Боге, думая о вере и жизни! Блажен о. Иаков, пока он светел и прост, как просты те дети, которые идут к нему со своим страданием! «Если обратитесь и не будете, как дети…» А им не нужно, нельзя «обратиться»: они и так дети. И так – кротки, как голуби… Но только не «мудры, как змеи» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Опять поднялась властная, единосильная толпа. В темных сенях мы, поспешая за кителем губернатора, натолкнулись на старушенцию с «нектаром», она завизжала, думая, что кто-то посягает на ее сокровище. Вот мы и на крыльце. Неудержимая волна, точно волна слез, опять тихо накрыла о. Иакова. Чуть мелькает его гладкая, желтоватая головка, пурпурный рукав… Мы простились с нашим милым губернатором и уехали.
Народ кинулся за каретой. Самое главное (навсегда для всех главное) – просвет их исчезал. Надо было за ним, к нему – безразумно!
Вагон, звонки… На вокзале простились с Z. Говорили торопясь, об о. Иакове. Какое странное, полугрустное, полусветлое чувство увожу я из X., в этот последний день нашего путешествия! Да, и «это» – то же самое. Корень один. Это одно людям нужно и теперь, – как всегда было и будет нужно. Всем… То – и не то. Не то, потому что нужно уже не темное, безразумное, а расширенное, усветленное, преображенное.
И преображению – время. Исполняются сроки . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
4 июля
В Петербурге. Такой же пыльный, серый, холодноватый и бледный день, в какой мы уезжали. Ничто не изменилось, – и это нам кажется странным, – потому что изменились мы. Мы знаем теперь, что есть где-то живые люди, для которых нужно, важно то, что нам важно, и, главное, важно – так, как нам. В душе теперь больше бодрости, есть надежда. Пусть петербургский день пылен и лица прохожих унылы. Не все и здесь пыльные и усталые. Хочу верить…
Звонок. Кто это может быть? Никто не знает, что мы вернулись.
Это Ф. Он должен был уехать – не уехал. Ему первому рассказываем мы о . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Тут кончается последний листок моей записной книжки. Мне хотелось воспроизвести ее целиком, не прибавив и, насколько от меня зависело, не убавив ни одного слова. Но этого было нельзя… И долго еще будет нельзя.
Со времени нашего путешествия прошли месяцы, но ни мы не забыли ни одного из встреченных «живых людей», ни они нас.
Из далекого Заволжья получаем мы порою серые пакеты с кривыми строчками: «…и кланяемся мы вам, и вся наша братия… И еще хотели мы вас спросить об Откровении святого Иоанна, о такой-то главе, потому что мы недоразумеваем. А будете письма писать, то пишите заказным… А Малицкий у нас теперь батюшкой в селе Пролаз… И одержал он книги ваши, что вы нам прислали, не отдавал месяца с полтора… И просим вас, извините, что письмо это написано „грубо…“ А еще видим мы, что вы все вперед простираетесь…»
Пишет и Дмитрий Иванович, столп «духовного согласия», упрямо стараясь подвести все под дух. Спорим мы с ним, не ища «нарочных», «народных» слов, так же как не ищем их с Василием Ивановичем. Думаю, и всякий культурный человек не мог бы говорить с ним иначе, как с равным. Увы, много варварства нашел бы в Петербурге Василий Иванович, вздумай он приехать сюда! Пыльное облако невежества и хамства повисло над нами. В пыли затерялось понятие о том, что важно и что не важно, что нужно и не нужно… О том – что Главное…
«И Дух, и невеста говорят – прииди…»
Андрей шел вверх, по некрутой, влажной дорожке нагорнаго парка. Справа все вырастало море, дрожащее под огнем солнца, зеленовато-воздушное, каким бывает только Адриатика в ослепительное осеннее утро.
Какая осень! Прекрасна, как весна, но прекраснее: это мудрая весна. Весна – бездумная радость настоящего; а в этой осени – торжество жизни и торжество смерти в единой радости бессомненного будущего воскресенья.
Андрей шел медленно. Дорога все поднималась, и он немного устал: и от подъема, и от влажных, резких запахов, и от сверканья солнечного моря.
Странно сказать: он в первый раз был за границей, в первый раз видел южное море, – хотя, казалось ему, за все эти долгие годы желание уехать, видеть, взглянуть не оставляло его; да и возможности были.
Пятнадцать лет он женат. Пятнадцать лет прошло с тех пор, как он, кончив московский университет, приехал в родные Вишняки, хутор в Малороссии, где летом и женился. Потом жил он то в ближнем губернском городе, то на хуторе, а когда умерла мать – семья его окончательно поселилась на хуторе.
Это был уже не прежний, тонкий, как верба, высокий и бледный юноша – Андрей. Это был целый Андрей Николаевич, пополневший, немного отяжелевший – но странно! – как-то все-таки не солидный. Не хозяйственный помещик, не бывший член контрольной палаты, не видный земский деятель. Он был моложав той молодостью, которую дает вечное внутреннее – неопределенное – беспокойство, неуверенность; может быть, постоянная тихая мука.
Андрей сел на скамейку, прямо против высокого ослепительного моря, и задумался.
Не то, что задумался… но здесь, за границей, те припадки тоски, необъяснимой и удушливой, которые мучили его в юности, да и всю жизнь, – превратились в одну, почти сплошную, муку; глупую, потому что он не знал причины; досадную, потому что и море, и горы, и лавры, и солнце нравились ему безмерно, тянули и умиляли; а между тем точно именно от них-то подымалась и ела душу эта острозубая, глухонемая тоска.