Изменить стиль страницы

Он хотел спросить, о чем она думает, но не спросил и перевернул страницу рукописи. Часы с гирями аккуратно выщелкивали время. В соседнюю комнату была отворена дверь, оттуда раздавались голоса, детский и старческий.

– Нянечка, – говорил ребенок, – а твое сегодня рождение?

– Какое рождение, батюшка?

– Да твое! Вон тебя поздравляли. И платье на тебе лиловенькое. Рожденье?

Андрей Иванович нетерпеливо кашлянул и взглянул на дверь. Анна Львовна встрепенулась.

– Тебе мешают? Закрыть дверь?

– Нет, оставь, сделай милость.

У Молостовых не было детей. Шестилетнего Волю они взяли к себе, когда ему едва исполнился год, и усыновили. Он приходился племянником Андрею Ивановичу и был сирота.

Разговор за дверью продолжался.

– Значит, не рожденье? А как же поздравляли?

– А поздравляли с принятием Святых Тайн. Приобщалась я нынче за ранней, деточка.

– Приобщалась? Это в церкви? Это как рождение? Это что, Тайны, нянюрочка?

– Охо-хо! Дожил дитя, уж на другой год на исповедь идти, Святых Тайн не приобщавшись! – Нянька вздохнула и, помолчав, продолжала:

– Разве не помнишь? Летом в церкви были. Там деток приобщали. Выйдет священник из Царских врат, чашу вынесет золотую, поют это, ну и приобщит.

– Да… Ну что ж… – задумчиво произнес Воля. – Какие же они, Тайны, няня?

– Плоть и кровь Христовы. Творите, сказано, в Мое воспоминание. Кто творит, тому и радость. Без этого нельзя. «Христос бо веселие вечное».

– И чтобы все – «творить»?

– Все, батюшка, все. Как же не все?

Детский голос умолк, точно ребенок что-то соображал. Нянька вздохнула.

– Няня, и папочка с мамочкой, и я буду, да?

– Что будешь?

– Да вот… Тайны творить. И веселенький буду, хорошо?

– Будешь, голубчик, будешь.

– Вон какое у тебя сегодня платье лиловенькое. А у мамочки голубое есть. А она не надевает. Мамочке скучно. Отчего ей скучно? Что папочка сердитый, оттого?

Анна Львовна в столовой подняла голову и крикнула:

– Няня, ты не обедала? Пойди в кухню.

Ответил Воля, не входя в комнату:

– Мамочка, она сегодня, говорит, не буду обедать. Говорит, ко всенощной пойду.

Нянька завозилась.

– И то пойду, небось уж пора. Нынче Евангелия. Со свечами будут стоять. Тебе, Воленька, святого огоньку принесу.

– Няня, я сам хочу! Я с тобой пойду! Мамочка пустит. Я святого огонька хочу. Хорошо? Нянечка?

– Ой, что ты! Устанешь. Служба долгая. Двенадцать Евангелий будут читать.

– Двенадцать? Вон сколько их! Ни за что не устану. А Тайны когда?

– За обедней Тайны пречистые. Нонче четверг. Нонче хорошо приобщаться. Христос нонче на вечере с учениками возлежал, и хлеб преломил, и чашу подал. А на завтра страсти начинаются.

– Страсти? Ох, нянечка! Возьми ты меня, пожалуйста! Не устану!

Глухо, сквозь стекла, донесся дальний звон, тонкий, но настойчивый.

В столовую, где сидели Молостовы, вошла няня, держа Волю за руку. Старушка была маленькая, худенькая, а мальчик большой, и они казались почти одного роста. У Воли были светлые-светлые волосы; у няньки из-под чепчика виднелись пряди совсем белые. И цвет глаз, водянисто-голубой, у них был почти один.

– Старый да малый в церкву собрались, – добродушно сказала старуха, – просится Воленька.

– Устанешь, – проговорила Анна Львовна, но как-то слабо, не то недовольно, не то нерешительно. – И зачем?

Андрей Иванович крикнул с неожиданным раздражением:

– Пускай идут! Устанет – нянька его назад приведет. Мальчик робко поцеловал «папочку» и вышел с няней.

Та стала его одевать, он опять ее что-то спрашивал, болтал, пока они не ушли.

Лампа, ширя свой зонт, надутая и лоснящаяся от керосина, так же жарко горела. Ни крошек со стола, ни скатерти никто не убирал. В запертой комнате стоял, не двигаясь, запах масляного мяса, не до конца съеденного.

Андрей Иванович встал и подошел к голубевшемуся окну.

– Душно здесь, Аня.

– Не открыть ли форточку?

– Я пойду пройдусь. Голова болит.

Анна Львовна взглянула на него с покорной тревогой.

– Что с тобою?

– Ах, да ничего! А с тобой что?

– Со мною? – она растерянно улыбнулась. – Вот уж ничего-то! Всегда это время… такое скучное. Весна, праздники не у дел как-то…

Она сказала именно то, что он сам думал словами о своей тоске, а между тем раздражение и тоска безмерно усилились; он взглянул на своего верного друга, честного спутника честной жизни с отчуждающей ненавистью. Не то, не то! Но если б он и знал слова для «того» – он ей не сказал бы их, – как и она бы, вероятно, не сказала. От стыда? Или от чего? Просто от чуждости. Все, чем они были связаны, что было у них общим, – убеждения, мысли о благе человечества, совместная работа на пользу ближнего, даже его любовь к ней, как к «удивительной личности» – все это показалось ему таким не связующим; просто внешними, перетлевающими нитками связаны, и полжизни прошло, а вот – она отдельно, и он отдельно. Пока в суматохе, в работе, пока громкие слова звенят – не замечаешь; а вот тишина, и странная полуфизическая тоска поднимается со дна сердца, – и тотчас каждый отдельно. Чем душнее и необъяснимее тоска – тем отдельнее.

– Ты всегда весной, в последние годы, какой-то… – тихо сказала Анна Львовна и прибавила, – устали мы с тобой, что ли…

Он ничего не ответил. Может быть, и она чувствовала ту же «отдельность». Но говорить о ней было нельзя.

Андрей Иванович оторвался от окна, молча миновал комнату, надел шапку, пальто и вышел из дому.

II

Тучки набежали, закрыли зеленую твердь неровными пятнами, пролился, шумя, полутеплый дождь и затих. Молостов шел по блестящему тротуару, поминутно наталкиваясь на озабоченных прохожих, хотя улица была не очень бойкая. Рядом, по грязи и лужам шлепали мерно копыта извозчичьих лошадей.

Тоска, и своя «отдельность», и при этом ощущение без-смысленности всего, что в себе казалось дорогим, – не улеглись на улице.

«Любовь к страждущему брату! – усмехаясь подумал Молостов. – Кой черт вот хотя бы этому в моей любви. А мне его не нужна. Мерзость, кривлянье или наивность, удаль молокососная! Может быть, если б я сейчас упал в судорогах, этот студент поднял бы меня, повез, помог, – а вот теперь он и не знает, как мне душно и тяжело, и не узнает, и не поймет, и не поможет, потому что нет ровно ничего между людьми, что бы их души связывало. Оттого и любви никакой нет, и быть не может. Слова, привычка, кривлянье!»

Он со злобой шлепал по лужам. Зажгли фонари. Огоньки отразились в воде и в очках Молостова. Он с той же злобой продолжал думать о любви.

«Любите друг друга! – и вдруг прибавил слова, вынырнувшие откуда-то из далекой памяти: – Заповедь новую даю вам…»

«Новую! Старая заповедь. Кто дал ее – Того забыли, а заповедь твердят бессмысленно…»

Он остановился. А если потому и не «вышла» заповедь, что забыли Того, Кто ее дал?

Молостов стоял у начала площади, где весь светился притихший собор. У паперти волновались темные, безмолвные пятна народа. Весенний вечер, теплый и свежий, спускался с яснеющих небес.

«А там, верно, жарко в этот вечер было, – подумал Молостов. – Горница убранная… Преломил, благодарил… Вино, хлеб, рыба… Все это, в сущности, забыли…»

«Да нет, не жарко… В горнице жарко, а ночи холодные. Потом ведь Петр у костра грелся…»

«Пейте от нее все…»

И в ушах Молостова прозвучал голос Воли: – Это всем надо? Все «творят»?

Евангелие кончилось. Зазвенели колокола сверху, и еще где-то, и еще, издали, чуть слышно, то густо, гулко, то очень тонко.

Молостов, решительно шагая, миновал площадь и вошел в собор.

Опять читали. Народу было столько, что дальше сеней невозможным казалось пробраться. Никакого чтения не было слышно. От сквозняка пламя свечей синело и, уменьшаясь в точку, быстро-быстро трепетало.

«Няня и Воля здесь же, только впереди где-нибудь, – подумал Молостов. – Как бы не задавили „старого да малого“».