Изменить стиль страницы

– Какой же я художник? – сказал я искренно. – Я – дилетант.

Добрейшая Александра Ивановна не поняла этого и обиделась за меня.

– Дилетант! Он дилетант! Кончил академию, на конкурсе золотая медаль, посылали за границу…

– Ну что ж? Я тогда и не поехал. Почему дилетант не может кончить академии? Разве это запрещено? Я, впрочем, хотел только сказать, что живопись не поглощает всей моей жизни и всего моего внимания… что я вообще против специализаций…

Александра Ивановна снова перебила меня:

– Ах, ma chere[16], если бы вы знали, какой барон чудесный музыкант! А как танцует!

Я улыбался.

Генеральша, со своей бледной улыбкой привычного провинциального высокомерия, такого жалкого, сказала мне – очень ласково, однако:

– Я надеюсь видеть вас на нашем балу, пятнадцатого. Это будет по-деревенски, по-летнему, попросту… Дочь моя еще слишком молода… Я надеюсь… Я буду очень рада…

Ну еще бы! Со мной тебе нечего и высокомерничать, моя милая. Здесь все мне рады. Молодой человек приятной наружности, единственный отпрыск старинной, известной, даже знаменитой фамилии, богатый (и очень богатый, что необыкновенно важно), образованный (не так важно), даровитый, веселый, с прекрасными манерами… Это больше, чем нужно для провинциального общества, для полковой аристократии в особенности. Немножко странно и жаль, что молодой человек нигде не служит, но… он «свободный художник», да и молод еще: перед ним всегда дорога. Меня так почитают, что вряд ли даже сплошь все мамаши смеют мечтать обо мне для своих дочек; по крайней мере, я до сих пор не очень страдал от грубой охоты на меня, как на жениха. А путешествую я часто и живу иногда в провинции подолгу.

Дамы ушли, я продолжал мазать свой этюд, прислушиваясь к молодым голосам гуляющих.

Барышни вообще милы; веселы; но в их веселье чего-то недостает. Везде барышни одинаковы. И в нашей провинции, самые разудалые и грубые, – и в Париже, где я жил как-то и встречался с юными дочерьми маркизов и графинь. Везде большею частью то же: мамаша, папаша, неосмысленные надежды на что-то глупое, а веселье немножко щенячье, не ценное. На всем готовеньком живет. Это и на лице у таких барышень отражается, и они меня не привлекают, не нравятся мне. Барышни-курсистки (навидался я их в Петербурге) – уж куда лучше. То есть попадаются лучше. С зацепочкой. Но столько в них и лишнего, противного, не годного для женщины, такая уверенность в существовании того, чего у женщины не может и, главное, не должно быть – ума, – что и на курсистках я редких останавливался.

Нет, кто мне нравится, кто меня влечет, кто меня трогает, кто на меня действует – это гувернанточки. Присматривались ли вы когда-нибудь к нашим русским гувернанточкам? Даже некрасивые, даже подлетки – удивительный в них шарм иногда бывает! Ей скучно – но она хочет, чтоб ей было весело, и уверена, что ей было бы весело, если б не вот это проклятое ярмо! И она из-под него ищет веселья, высматривает, ценит мир и свободу, не разбирает средств, только бы вырваться; она сумеет с женской хитростью оправдать себя всегда в своих собственных глазах и, может быть, действительно станет потом жить нормально, то есть весело, спокойно-весело, если вырвется.

III

Меня трогает и толстенькая мисс Люти, хоть ей уж под сорок. Глаза такие жадные – и невинные. Фрейлен Агнеса, громадная, костлявая, бесконечно добрая, бесконечно веселая и сентиментальная – тоже мила. Я каждый день пропадаю в роще с ними и с их юными воспитанницами. Мне хотелось украдкой поцеловать Агнесу; честное слово, я сделал бы это не без удовольствия, хотя у нее пребезобразные морщины. Но ведь это ошибка, что влечение к женщине имеет что-то общее с чувством красоты. Я думаю, что первое гораздо глубже, по существу острее, богаче; впрочем, и проводить никаких параллелей нельзя, слишком две вещи разные.

Но Агнесу я не поцеловал. Она все-таки уж очень незамысловата и сентиментальна.

Да и я не «соблазнитель». Я, по совести, не могу сказать, что такая девочка воистину сумела бы взять свободу, – я не освободил ни одной, не «соблазнил», ей-Богу, ни одной. Я нахожу глупым и некрасивым бороться действенно против людских заблуждений и предрассудков, раз они еще так крепки. Значит, не время. Я смотрю, вижу эти заблуждения, сожалею о них, – и с меня довольно. Что я за пророк! Очень рад, что не заблуждаюсь сам, это дает мне возможность быть всегда нормальным, то есть счастливым, убежден, что со временем все подойдут к тому же… Ведь я не герой, я совершенно, как все. Но впутываться в их еще не устроенную, не понятную ими самими жизнь – я не желаю. Все равно этим ничего не докажешь, они внутренно еще не подготовлены.

Милое человечество! Ведь ты – я! Я говорю о тебе с той же нежностью, как о себе. Я не различаю. В самом деле, когда понемногу все придут к одному ясному, твердому, простому взгляду на мир – уже не будет ни меня, ни того, ни другого, – будет одно счастливое человечество, как бы с одним общим телом.

Но это мечты. Мечтать приятно, – недолго. Долго скучно. А потому я редко этим занимаюсь. Все вокруг так любопытно, что даже и некогда. Сегодня познакомился с приезжим одесским студентом – Вавиным. Брат Антонины Ивановны, Тоси… Не похож на нее – и похож тем глупым родственным сходством, которое в большинстве случаев неприятно.

Тося – воистину прелесть. Она так трогает и волнует меня, что я гляжу на нее все время и чувствую, что у меня блаженное выражение лица. Когда она приходит в рощу со своей воспитанницей, пятнадцатилетней дочерью генерала, и присоединяется к нашей компании (мисс Люти живет у капитана, Агнеса – у моего полковника), я решительно забываю и Агнесу и Люти, не говоря о подростках, и упиваюсь только этой восхитительной Антониной Ивановной.

Тося почти некрасива. У нее маленький полный рот, немножко надутые губки, бывают такие у детей. Глаза славные, капризные, живые и – «честные». Уж эта, что бы ни сделала, всегда подыщет себе честное оправдание, без него не останется. В ней так и горит жизнь, так бы она и побежала, закричала, запела, с офицером бы в рощу удрала – да нельзя. Мало ли почему нельзя? Наконец – она гувернантка. Ей поручено воспитание юной души. Она честно зарабатывает свой хлеб. И думает, наверно, что она – холодная, гордая, сильная, а несет свой крест лишь в надежде на лучшее будущее.

Надежду эту я сегодня узнал от ее брата, второкурсника. Тося знакома со мною, но разговаривает мало. Супится. Желает показать мне, что ценит и любит свою скромную долю, гордится ею, а меня, богатого и «блестящего» барона, презирает со всей моей мишурой. О, как трогательно! И морщит носик, и строго смотрит на Зою, странную большую девочку, которая крупнее и выше собственной гувернантки. Красивая, должно быть, будет. Темно-карие глаза на свежем и бледном лице. Усмешка почти взрослой женщины. Вся тяжелая, широкая, красивая – и для меня непривлекательная. Тося, наверно, ее боится.

Скуластый студент – Вавин – рассказал мне, что сестра мечтает поехать в Петербург на курсы, собирает деньги, но Бог знает, когда это еще удастся, так как у них мать в Одессе, а он зарабатывает гроши уроками.

– Это ее горячая мечта. Я ей очень советую. Но когда это будет!

Никогда, милая Тося. Много ли скопишь в гувернантках, хотя и у командира полка? Но вам радостно ваше благородство и надежда, и будет радостно еще несколько времени…

Брат со мной не дичится. Студенты меня всегда любили, и тогда, когда я сам был в университете, и после. Несмотря на мое баронство, на то, что я «собственник», и на свое благородство, – Вавин говорит со мной доверчиво. Сказал, что уважает во мне художника и то, что я нигде не служу. Вот и отлично.

IV

Сегодня мне повезло. В роще застал Тосю и Зою – больше никого. Зоя тотчас же полезла вниз, к ручью, одна. Гувернантка попыталась протестовать, и надо было слышать, как Зоя решительно ей возразила:

вернуться

16

моя дорогая (фр.).