Но Никодим угрюмо не соглашался.
– Куда это еще? Здесь родились, прожили, здесь и умрем. Поздно мне по богомольям-то ходить. Захочу в монастырь – и здесь примут. Душу-то везде можно спасти.
– Душу-то везде… – задумчиво повторил Беляев и больше его не уговаривал.
Сборы так и кипели. Скоро Люся прислала к ним небольшой чемодан – она решила ехать не из дому, а от них. «Так проще», – коротко ответила она на вопрос Новикова: «Почему?»
Новиков и Беляев зашли раз вечером в редакцию. Там все было по-прежнему. Люся даже за чаем не отрывалась от какой-то корректуры.
– Увозите мою помощницу, соблазнители! – с веселым укором сказал Меньший. – Просто не знаю, как и справлюсь без нее в эти два месяца. Хорошо еще, что время не горячее. Пусть отдохнет немного, она заработалась зимой. А вы на целое лето в N?
– Не знаю, как работа, – ответил Беляев, и что-то недоумелое было в его голосе.
Люся вышла в переднюю, когда Федор Анатольевич и Новиков уходили.
Беляев взглянул на нее странно и спросил:
– Люся, ты сказала Антону Семеновичу, что уезжаешь только на два месяца отдохнуть?
Она вдруг покраснела, сдвинула брови и торопливо прошептала:
– Да. Так лучше. Зачем же сразу? Не все ли равно? И зачем бесполезная… жестокость?
Потом подняла глаза на Алексея Ивановича и, невесело усмехнувшись, прибавила:
– Вам, кажется, это не нравится?
Алексей Иванович хотел сказать. «Нет, нет», или: «Что вы», или вообще что-нибудь успокоительное, но не сказал ничего.
Стояли золотые весенние дни. Уже не морозно-розовое, хрустальное предчувствие весны, – а сама весна, живая, свежая, как лицо ребенка после прогулки, – пришла и взглянула с небес. Длинные, греющие лучи солнца пронизывали, как копьями, прямые петербургские улицы, зажигали ослепительным, белым пламенем стекла верхних окон и часами рдели, медленно умирая, на главах далекого собора. А вечером, чуть смеркнется, чуть немного после чаю заговорятся Беляев с Алексеем Ивановичем, – уже сереют, синеют, зеленеют длинные окна, тени точно смываются с небес, небеса холодеют, ледяные, зеленые, не то радостные – не то уныло страшные, а потом, внизу, сквозь зелень, будто розовое пятно крови проступит и расползается шире и выше.
Беляев уходил спать, Алексей Иванович оставался и долго еще глядел в окно, ждал первого кровавого луча в небесах. Какая страшная весна! Какой жестокий рассвет! В эти минуты вся душа Алексея Ивановича была – страдание.
Ему казалось, что этот первый луч – не луч, а меч. Он проколет сердце того первого, дерзкого и слабого человека, который стоит ближе всех, прямо на его пути. Не лучше ли бежать, спрятаться, не смотреть, – или упасть вниз, чтобы луч, – или меч, – прошел поверху, не коснувшись? Меч – холодит, когда он входит в сердце. А этот меч – горячий; он также смертоносен для смертного, но в нем есть еще ужас пламени.
– Мечтатель, мечтатель! – с усмешкой повторил Алексей Иванович, и сейчас же ему стало стыдно перед собою этой усмешки. И он уже серьезно спрашивал себя:
– Отчего у меня – и не у меня одного, а наверно у всех нас – такая боль? Такая тоска? Такая скорбь?
Небо молчало, кругом была глухая тишина, как на кладбище. Алексей Иванович постоял еще немного, он вспоминал какие-то слова, вспомнил их и отошел, повторяя:
– Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мире. Так и вы теперь имеете печаль; но Я увижу вас опять, и возрадуется сердце ваше, и радости вашей никто не отнимет у вас.
Дни бежали, длинные – и быстрые. Близилась Страстная, недалек был отъезд. Казалось, все шло хорошо, все готово, все устроено.
Но чем больше близился отъезд – тем больше Федор Анатольевич тосковал. Страх неизвестного несчастья мучил его.
И несчастье, действительно, случилось.
Люся обещала прийти во вторник. Это было на шестой неделе. Во вторник не пришла, не пришла и в среду. В четверг Беляев, уже довольно поздно вечером, решил сам зайти в редакцию.
Новиков остался дома.
Федор Анатольевич не звонил, дверь была открыта. Из передней он услышал беспорядочный шум голосов, не то спор, не то просто крики. Он различил и голос Люси, и удивился: такой он был непривычно взволнованный, но не резкий и властный, даже не грубый, а обиженно злобный, с женскими взвизгиваниями.
В большой первой комнате столько было народу, стояла такая жара, такой дым и пар, что Федор Анатольевич сразу ничего не различил и никого не узнал. Потом, освоившись, он увидал за столом и вокруг стола преподавателей школы, сотрудников и много других лиц, которых он не встречал, но которые, очевидно, тоже имели отношение либо к школе, либо к журналу.
Меньший сидел на своем месте, красный, без улыбки, лицо его выражало энергичную и упорную злобу, казалось слишком полным и уже неприятным. Беляева поразило сходство выражения этого лица с лицом Люси, которая стояла у кресла Меньшина. Та же злобность. Они были похожи, как родные, Люся и Меньший, хотя Люся была очень бледна.
Тихон Иванович, жестикулируя, кричал что-то Люсе, она соглашалась, быстро кивая головой, а черная бородка Тихона Ивановича вздрагивала от взволнованного возмущения.
И на всех лицах, обращенных к Меньшину, лежала та же, какая-то жидкая, дрожащая злобность, точно сверху всю комнату полили горячим уксусом.
На Беляева никто не обратил внимания. Он подошел ближе и спросил:
– Господа, что происходит?
Люся обернулась, взглянула рассеянно, занятая другим, и сказала без удивления:
– Ах, это ты! Очень рада. Вот послушай, что у нас случилось…
Она стала рассказывать, торопясь. Кто-то ее перебил, Меньший вставлял свое, Тихон Иванович тоже. Рассказывали не сначала, а не то с середины, не то с конца. Беляев слушал эти перескакивавшие друг через друга слова и не мог ничего взять в толк.
Недоумение его длилось долго. В конце концов он понял, что приезжал попечитель, что у Меньшина вышли неприятности по школе, и дело обернулось скверно: школу могли закрыть.
Меньший ответил довольно резко на надоевшие ему замечания попечителя. Попечитель, который до сих пор смотрел сквозь пальцы на разные новшества в школе Антона Семеновича, вдруг обиделся, и видно было, что он постарается повредить, насколько возможно.
– Вы тут подробностей не знаете, не можете понять всей важности случившегося, – сказал Меньший Беляеву, с оттенком сожаления, что он не знает подробностей. – Возмутительно! Из-за этого старикашки может погибнуть прекрасное, полезное дело, которому мы отдаем все силы…
– Возмутительно! – подтвердил Тихон Иванович. – И подумайте, Антон Семенович, ведь тут не одна школа, тут и журнал! Не может это на нем не отразиться.
Антон Семенович сжал брови.
– Однако надо действовать. Надо всех поднять на ноги. Ты, Люся, завтра же поезжай к Голихвостовой. Будем ковать железо, пока горячо.
Люся, слушая, кивала головой. Беляев несмело сказал:
– Антон Семенович! Но, быть может, если бы вы уладили все это лично с попечителем…
Меньший только плечами пожал.
– Ах, вы не судья. Вы не были в моем деле. Примирение невозможно. Итак, Люся, надо действовать. Перед нами две недели до Фоминой, когда в школе должны возобновиться занятия. Посмотрим, чья возьмет!
Снова начался крик. У Люси блестели глаза. Беляев глядел на нее и видел, что она теперь ничего не думает, а только чувствует. Что чувствует? Боль за погибающее полезное дело? Или боль оскорбления за оскорбленного Меньшина? Или ее оживляет предстоящая борьба за дело Меньшина, – одна борьба, как спорт? Точно какая-то внешняя сила подмяла ее под себя, и она даже не сопротивлялась.
– Вот так историйка! – сказал тихо Беляеву один из юных сотрудников. – Не знает попечитель нашего Антона Семеновича! Он за себя постоит!
И прибавил:
– А вы, кажется, уезжаете? И Елена Анатольевна собиралась с вами, на поправку? Жаль, теперь не вырваться ей… Бледненькая такая.