Изменить стиль страницы

– О, я все помню, – сказала Катерина Ивановна. – Мне так хорошо.

Ей действительно стало хорошо, но она вспомнила не те первые тайные поцелуи, а вчерашние, третьеводнишние веселые ласки в уютной спальне. Но Тося все спрашивает: помнишь? И он такой милый. Ну, конечно, она помнит, и ей хорошо.

Они долго целовались, поглядывая на дверь, и было совершенно так же хорошо, как дома, только не так ловко и удобно.

– Тосик, у меня голова немножко заболела, – проговорила Катерина Ивановна. – Я думаю, пора домой.

– Домой? Едем, голубка. Сейчас спрошу счет.

Катерина Ивановна стала прикалывать шляпку у зеркала, радуясь, что скоро снимет узкое платье.

Но вдруг и ей стало ни с того ни с сего грустно. Так все хорошо, а вот грустно. Вероятно, ей грустно оттого, что Тосе кажется, будто поездка не удалась. Однако чем она не удалась? Да, может быть, ему это и не кажется?

Они вышли, сели на своего лихача и поехали домой. Не посветлело, посветлел пока только пар от пароходов на Неве – стал белый-белый. Супругов обгоняли парочки, обнявшиеся, как и они. Пылью уже не пахло, а только водой. Совсем стало сыро. Муж заботливо укутывал побледневшую Катерину Ивановну. Она взглянула на него и робко сказала:

– Как хорошо… Я так счастлива… А ты?

– Ты можешь сомневаться?

Больше они не говорили и скоро приехали домой, где их встретила заспанная, но лукаво и поощрительно улыбавшаяся, горничная.

Катерина Ивановна с успокоенной душой взглянула на свое чистенькое гнездышко и поспешно стала раздеваться.

Прояснился и Анатолий Саввич. Как тепло у них после ночной сырости. Острова действительно совсем на болоте.

Остаток ночи супруги провели в милых ласках, в привычных, отрадных проявлениях любви. И, убаюканный теплотою спокойной радости, Анатолий Саввич перестал мечтать – о Счастье…

1903

Странничек

На дворе черный сентябрьский вечер. Что осенняя грязь на деревенской улице, что небо над нею – одна чернота, и, если б все перевернулось вверх дном, – глаз не заметил бы перемены. Тепло, тихо-претихо, верно, тучи низко. Дождя нет.

Из этой ровной черноты, в тот вечер, вынырнул странничек в камилавке, с мешком за спиной, и постучался в Спиридонову избу. Окна были заложены ставнями, но меж щелей светилось.

Постучал странничек, попросил, Спиридон к нему вышел, пустили.

Спиридонова изба просторная, белая, не новая – да теплая: печь недавно перекладывали. Спиридон – мужик малопьющий, справный, а семьи – всего он да жена, и та из дальнего села взята.

Странничек, войдя, помолился в угол на образа, потом поклонился на все четыре стороны.

– Ну, здравствуйте хозяин с хозяйкой. Благослови и спаси вас Господь, что приняли мя, странного, под кров свой на сию ночь.

– Ладно, расправляйся да садись к столу, – сказал Спиридон. – Вечерять будем. Хозяйка моя соберет. А потом и на покой. Чего огонь жечь. Мы еще нонче на току не совсем управились. Поспешать, не занепогодило бы. Ты, отец, отку-дова?

– Из монастыря я, голубчик. Недалече, из Всесвятского. А иду-то далече. Благословил меня отец игумен постранствовать.

– Так. Ну собирай поесть-то, Мавра. Слышишь, што ль?

Мавра до тех пор неподвижно сидела у стола, сбоку, под маленькой керосиновой лампой, и молчала. Ситцевый платок, углом надвинутый вперед, затенял ее лицо, но оно, когда Мавра встала, и на свету оказалось у нее все в тени, темное-темное, словно заржавленное.

Молча пошла к печке, завозилась, но тихо; и там – как во сне.

Спиридон, благообразный, русобородый молодой мужик, сел к столу, покрестившись, и вздохнул.

В избе было тепло и довольно светло, а между тем какая-то невеселая пустота, тоска висела по углам. И белые часы с розаном тикали невесело. Только странничек юрко возился на лавке со своим мешком, что-то пришептывая, с молитвенными словами, и шумно и деятельно вздыхая.

– Иди, странничек, похлебай кваску, – сказал Спиридон. – Не знаю, как величать-то тебя.

– Памфилий, смиренный Памфилий я, Спаси тебя Христос. Мне и кваску-то не надо бы, в воздержании да сохраню плоть свою. С устатку разве. В пути сущим разрешается…

– Иди уж, иди, отче, – равнодушно сказал Спиридон. Мавра подала хлеб, чашку, ложки, отошла и села опять на прежнее место к уголку.

– Сама не будешь, что ль, есть-то? – спросил Спиридон. Мавра ответила тихо, словно вздохнула:

– Не…

Спиридон, схлебнув раза два, посмотрел на странничка, на его точно щипанную или молью еденную головенку и бородку, молодое еще, но уже морщенное, сероватое лицо, – и сказал, ни к кому не обращаясь:

– Да… Эко горе у нас… Хозяйка-то моя больно убивается. Очугунела инда вся.

– Беда в дому-то у вас? – спросил странничек. – Темны у хозяюшки очи, темны, вижу я. Что случилось-то? Чем Господь посетил?

– Да вот, дети не стоят у нас, – пояснил Спиридон. – В пятницу мальчонку к попу свезли. Четвертый это уж у нас. Ну да те, Господь с ими, ден по десяти, не боле, жили, – родился да помер, что с его? А этот, Васютка-то, по пятому году уж. Такой был утешный малец. И не знать с чего – завертело-завертело, мучился еще сколько… В больницу она его носила… Так и помер.

– Кабы не мучился-то, так ништо бы… уж ништо бы… – вдруг заговорила Мавра из своего угла неожиданно громким и точно треснутым голосом. – А мучился-то как… покою ему сколько ден не было. Возьму на руки, головка-то так и виснет, так и виснет. Плакать даже не плачет, а мне в глаза смотрит. Что, мол, тебе, Васюта? Чего тебе не дать ли, мол, ласковый? А он смотрит. А потом тихонечко так: «Молочка бы ты мне, мамка, – да не хоцца…» Молочка бы ему, вишь ты… да… да… не хоцца…

Мавра точно оборвалась и отвернулась.

Рассказывала она о Васютке, вероятно, не в первый раз, и, вероятно, теми же словами и так же кончала.

Странничек глубоко вздохнул, сделал опечаленное лицо и, перекрестившись, произнес:

– Упокой, Господи, душу новопреставленного младенца Василия. Его святая воля. Пути Господни неисповедимы. А ты, раба Божия Мавра, не ожесточай сердца своего. Со смирением и покорностью да приемлешь испытание. Велики грехи и беззакония наши, и нет кары, их достойной. Милосерд еще Господь Бог ко грехам нашим.

– Мальчишка-то больно утешный был, – сказал Спиридон задумчиво. – Остались мы, как были, бобылями. Она, вон, сказывают, и родить больше не будет. Повреждено у ней что-то в нутре. Так и скоротаем век. По крестьянству нам без детей тоже трудно. Да и малец уж очень хорош был.

Странничек даже подпрыгнул на лавке и весь заморщился.

– Крест ваш несите, по грехам вашим, – проговорил он радостно. – Вы что? Сказано: не любите мира, ни того, что в мире: похоть плоти… Еще сказано: взгляните на птиц небесных – не сеют, не собирают в житницы… А вы что? К образу мира сего прилепились, и наказует вас Господь за дела ваши.

– Мы что ж… – произнес Спиридон равнодушно. – Грешны мы, это точно… Одначе какие ж такие особенные наши грехи? И мы грамотные; слыхали, сказано: в поте лица зарабатывай хлеб твой…

– Да где сказано-то? – накинулся на него Памфилий. – Когда сказано-то это было? Небось тогда Господь-то наш Иисус Христос еще на землю не приходил. А пришел – и было сказано: взгляните на птиц небесных… А еще: аще кто не оставит отца и мать, и жену, и детей… Видишь ты. Сказано это: детей?

– Ну, может, и сказано… – с неудовольствием протянул Спиридон и устало зевнул. – Экий ты ярый, отче, погляжу я на тебя. Стелись да ложись, время позднее. Я что? Я только говорю: жалко. Это и слов нет, жалко. Да и хозяйка моя больно убивается.

Он встал и, зевая и вздыхая, стал молиться, потом сложил пояс и полез на печь.

Памфилий не успокаивался.

– То-то убивается. Многомилостив и долготерпелив еще Господь ко грехам вашим. Почто возлюбили мир сей и то, что в мире? Вот, поглядите на меня: весь я тут, многогрешный. Не сею, ни в житницы не собираю, дни свои в молитве провождаю, либо в странствии, несть у меня ни жены, ни детей, ни других каких прочих мирских прилеплений, а все мне люди – братья, всяк хорош, всяк накормит. Помрет кто – Божья воля; мое дело о душе его помолиться, вот и ладно. Вот и легко мне. По путям Господним иду. А вы плотию в плоть вросли.