Тогда я поверила. Тихонько вошла в избу, стала перед образами, в землю поклонилась. Не плачу и не хочу плакать. Должно быть, я не достойна была его увидеть. Если бы накануне поехала, как собиралась, еще застала бы. Не допустил меня Господь.
– Когда он заболел-то? – спрашиваю. – Отчего вы мне не писали?
– Он только вчера и заболел, и сейчас же помер. А вас мы все поджидали. Что, думаем, мать не едет на сына любоваться, какой он большой стал да веселый.
Я села на лавку, к окну, молчала; ребятишки тоже молча ютились в уголку. Тихо было в избе; только тараканы шуршали за образами. Не знаю, сколько времени прошло. Один из мальчиков робко встал, вышел. Стемнело. В окно едва чернела дорога, по деревне засветились огни. Мальчик скоро вернулся.
– Кажись, мать едет с Колькой из лазарету, – сказал он негромко.
Я пошла на крыльцо. Мамка подъехала, слезла; смотрю, берет Колю из тележки – в одеяло с головой завернут, холодный, твердый…
И вдруг я горько заплакала. Обхватила руками крылечный столбик, головой к нему припала, плачу, утешиться не хочу.
Мамка тоже заплакала.
Вошли мы в избу, мамка Колю на кровать положила – большая, двуспальная у них в углу стояла. Я открыла его, плачу, целую; лежит бедненький, губки слиплись, и глазок ему не закрыли.
Всю ночь я не спала. В два часа гляжу – встает хозяин: «Надо, – говорит, – Коле домик строить». У него доски были с вечера приготовлены. Ну, он умылся, помолился, стругать начал; ребятишки повставали, помогают ему. Хозяйка огонь развела, блины стала печь.
К трем часам гробик был готов. Мамка мне три веника принесла; я листья ощипала, в гроб их положила, чтобы Кольке мягче было лежать, а сверху накрыла полотенцем. Мальчик мой хорошенький лежал; я его и мертвого любила; кабы можно было, так и хоронить не стала бы.
Утром хозяин к священнику пошел; нельзя ли, спрашивает, сегодня младенца схоронить?
Священник сразу отказался.
– Я не могу, я на праздник еду, в село, вот тут, недалеко; у меня девять покойников – всех просили, чтобы сегодня схоронить, я и то отказался.
– Так, батюшка, так; да родная мать приехала, нынче вечером обратно должна; уж нельзя ли как-нибудь?
Услыхал поп, что родная мать, – согласился.
– В три часа, к вечеру, приходите, я буду дома, а теперь вот и лошадь мне подана, в Роготино ехать.
В три часа приехала я к нему и гробик привезла. Он действительно уже дома был, попросил меня к себе.
Только что я открыла дверь – он из комнат выходит, высоко руку держит, благословил меня. Спросил, как мое имя.
Я сказала.
– Ну вот, Прасковья Александровна, вы просили, чтобы вашего младенца непременно сегодня похоронить…
– Да, – говорю, – я на месте, дольше остаться не могу…
– Так, пожалуйте в церковь; я уж послал за сторожем; сейчас и сам туда буду.
Я взяла гробик на руки, понесла к церкви – заперта церковь. Стою я, к зеленой железной двери головой прислонилась; темнеть начинало; ветер шевелил байковый платок, я им гробик закрыла. Долго мы с Колей ждали. Наконец, вижу, идет священник, а навстречу ему и сторож, папироска в зубах. Ну, батюшка сейчас на него закричал, как он к нему с папироской являться смеет; тот ему в ответ, что я, мол, не меньше вашего понимаю и все такое. Ссорятся. Священник рясу подобрал высоко, идут оба к нам. Наконец, и у самой церкви, а все не унимаются. Сторож ключом в замок не попадет, а батюшка мне его бранит:
– Каков, пьян!
В церкви пахло сыростью, было еще холоднее, чем на улице. Я поставила гробик на маленькую скамеечку посередине, перед алтарем, сняла крышку, в головах прилепила свечку тонкую, восковую.
Прошло немного времени, вышел священник из алтаря, и прямо к сторожу:
– Где псалтырь?
– А я-то почему знаю?
– Опять твоих рук дело…
Голоса их громко раздавались по церкви; я ждала; сторож не унимался. Тогда я подошла к нему:
– Вот тебе двугривенный, – говорю, – замолчи ты! Ну, он утих немного.
Наступили сумерки. В церкви темнело. Только свечка освещала гробик. Мой мальчик лежал такой бледный и маленький посреди церкви. Сторож зажег лампадку перед образом Божией Матери. Кое-где засияли серебряные ризы на иконах. Лик Богородицы светился, а наверху, под черными сводами, сделалось еще темнее.
Священник начал читать.
Я стала на колени. Помню, сначала мне было очень так горько и обидно, что сторож грубил, и так не хорошо было на душе, что я и плакать не могла.
Священник читал громко и внятно; я любила св. Писание, у меня свой был псалтырь, и я даже иные места на память знала. Понемногу я начала вслушиваться в святые слова.
Я подняла глаза и увидела лик Божией Матери, освещенный лампадкой; он один в темной, большой церкви казался таким добрым и светлым. Я смотрела на Святого Младенца на руках у Матери: он был живой, щечки розовые, веселый… А мой лежал с закрытыми глазами, холодный, желтый…
Я молилась, чтобы Божия Матерь облегчила мое горе; мне казалось, что она смотрит на меня ласково, жалеет меня.
И вдруг я подумала: ведь и мой мальчик, может быть, теперь счастливый и живой у Бога. Мне стало легче; я забыла и сторожа пьяного, и темную могилу, куда сейчас положат Колю, и мою обиду – все забыла; я припала лицом к холодному полу; слезы полились у меня, отрадные и тихие.
А священник читал:
«…Бог же не есть Бог мертвых, но Бог живых. Ибо у Бога все живы…»
И я старалась верить этим словам.
Голубое небо*
Василию Александровичу Степанову
За парком дорога разделяется: одна идет правее и кончается мостом через Куру, а другая, левая, поднимается в гору. Подъем совсем не крутой. Шагах в пятидесяти от парка, по этой верхней дороге, стоит небольшой одноэтажный дом. Он почти скрыт садом впереди.
Широкий балкон обвит диким виноградом. Виноград разросся так густо, что на балконе всегда темно. Впрочем, там никто и не сидит никогда, через балкон только ходят.
С другой стороны домика – длинная галерея и двор, где в одном углу лежат в куче белые фарфоровые чашечки с телеграфных столбов. Эти чашечки вначале кажутся слишком большими, и только, когда глаз привыкнет к ним, – видишь, что и на столбах они не меньше. По двору часто пробегают озабоченные чиновники в мундирах с желтым кантом.
Здесь – главное почтово-телеграфное отделение и квартира начальника.
Все служащие были довольны своим начальником. Требователен, но справедлив, строг, но добр. Молодой человек, всего двадцати восьми лет, а порядок завел на диво. Подчиненный должен быть аккуратен – начальник сам пример показывает – в приемной чистота, а над небольшим окошком, где принимаются телеграммы и заказные письма, красиво сплетены из сухих трав и листьев цифры, означающие время приема корреспонденции.
Квартира начальника состоит из трех комнат.
Одна из них, зала, узкая и длинная, оклеена белыми обоями. Это – парадная комната; в ней стоит диван, стол, несколько кресел, окна большие и выходят в сад. Две другие комнаты гораздо меньше. Спальня устроена на восточный манер, по стенам висят ковры, халаты и оружие, а на потолке почему-то голубой фонарь. В маленькой столовой за столом господин начальник обыкновенно занимается.
Хотя он на Кавказе недавно, всего лет пять, однако знает несколько слов по-грузински, приобрел черкеску и кинжал и отважно ездит верхом.
Впрочем, многие находят, что он гораздо интереснее в своем длинном форменном сюртуке с желтыми кантиками, чем в черкеске. Уж слишком северное у него лицо. Его зовут Антон Антонович Зайцев, и по фамилии он русский, хотя в произношении у него слышится изрядный немецкий акцент.
В июне кончились экзамены в городе, и дачное местечко, где жил Антон Антонович, начало оживать. Горный воздух был еще прохладен; курс питья вод пока не начинался, но каждый день Антон Антонович получал по нескольку телеграмм. Его просили высылать почтовых лошадей на станцию. И каждый день, около трех часов, слышался звон колокольчиков и проезжали тяжелые коляски, запряженные четверней. На балконах появилась парусина. В главном парке источник, как всегда, убрали цветами. Отворили библиотеку и ротонду, появилась музыка.