Что это? От чего такой желтенький?
– Да помирает, – говорит мне мамка. – Уж он давно мается. Ну, Христос с ним.
Взяла тряпочку, под подбородок ему положила, чтобы слюни на пеленку не попали. Он так легко умер, скоро. Вздохнул раза три глубоко, глазки закрыл, потом тихо-тихо открыл – и кончился.
Колин номер был 5311-й. Я как вошла в шестую палату, сейчас увидала – на дощечке написано: Николай Александрович. Он у мамки на руках спал.
Я взяла его, села на скамейку: он самый, он, вот и волоски его беленькие, и на ушке родинка.
Бедный ты мой, бедный! каково-то тебе здесь живется?
Мамка рассказывала, что он смирный, не плачет.
– Не то что вот девочка у меня, такая крикунья; ну, да она больная, голова растет, а тулово не растет, худеет.
Девочка заплакала.
– Ишь ты, обиделась! – сказала мамка. – Полно уж, ничего, поправишься.
Я мамке отдала гостинцы, 20 копеек денег; и девушке дала полтинник, чтобы мне выбрали мамку получше, когда его отправят в деревню. Перед самой отправкой фельдшерице пришлось последние три рубля отдать.
Накануне, как ему ехать, я пришла в Воспитательный: ему уж на шейку пломбу надели: круглая такая белая косточка, где его год и номер вырезаны. Шнурок-то короткий, шейку режет, узел печатью свинцовой припечатан, не развязывается.
Я сидела, на руках его качала: не мой ты уж больше, ты теперь под казенным номером. И знать меня не будешь, когда я навестить приеду. Прощай, деточка моя, запечатанная! 330
Я считала дни, недели, думала, вот он теперь уж смеется, имя свое знает. Мне из деревни писали, что он здоров, растет.
К генералу моему приехали пасынки, молодые люди, веселые такие, над стариком все потешались. А он фотографией занимался, да манную кашу к обеду заказывал, чтобы подешевле.
Только стала я замечать – уж очень он ко мне ласков: и то, и се, и книжки дает, и гулять посылает, покупает апельсины.
Ну – я ничего.
Как-то, поздно вечером, входит ко мне генерал и вдруг начинает разные глупости говорить, подарки мне обещает, жалованья пятнадцать рублей…
Я страх как рассердилась, кричу ему:
– Извольте выйти вон! Я к вам в прислуги нанималась, а не что-нибудь! Ничего мне от вас не нужно. Уж вы думаете, что если раз человек проступился, так он никакого благородства не может понимать! Пожалуйте в комнаты, а я Саше и Ване все расскажу.
Он испугался, что пасынки узнают.
– Ничего, – говорит, – ничего… Я так… Я уйду… Все-таки с того раза начал он ко мне очень приставать.
Я уж и уйти думала, да без места оставаться – Кольку жаль, нечего ему в деревню послать.
Говорила я Даше о моем горе. А тут как раз ее господа из Москвы приехали, квартиру искали.
– Вот, поступай на мое место, – говорит Даша. – Меня все равно муж домой в деревню посылает. Я тебя порекомендую.
С барыней мы скоро уговорились. Молодая такая барыня, точно девочка; платьице коротенькое и коса светлая за спиной. Барин вышел. Тоже молоденький еще, маленький, черноватый; только нос длинный и виден. Курточка синяя надета. Посмотрел на меня – вижу, ничего, веселый барин.
Всего их двое; служба, думаю, не тяжелая будет. Перебралась я на новое место.
У господ мопса была, и зайца в корзинке они с собой привезли. Потом этот заяц по черной лестнице убежал – так и пропал. А мопсу я полюбила, она со мной и спала. Господа часто уходили в гости, мне с мопсой и веселее. Вставали поздно; напьются кофею – сейчас барин в свою комнату, двери кругом запрет и начнет наискось, от угла до угла, бегать, а сам громко ворчит и руками размахивает.
Нижние жильцы стали жаловаться, беспокойно им, спрашивают: болен у вас барин? А он поворчит-поворчит, в книжечке маленькой немного попишет и кличет барыню: «Соня! Где ты? Поди сюда!»
Придет барыня, сядет – и сейчас же он ей что-то выпевать начнет; мало понятно, гул один. Кончит – и спрашивает барыню:
– Ну, как, хорошо ли?
Та скажет: «хорошо», а иной раз: «нет, говорит, мне это не нравится, вот тут-то и тут-то плохо».
Барин сейчас книжечку об пол, сам на диван ничком, и кричит:
– Что же теперь?! Ну, что делать? Нет, вижу, ничего я не могу, ничего!
Потом уладится как-нибудь, барыня в гостиную уйдет, а он опять бегает и ворчит про себя.
Узнала я, что барин наш – сочинитель. Нижним жильцам толкую: он не болен, он сочинитель, ему нельзя, чтобы не ходить.
– А, сочинитель! Коли сочинитель, – говорят, – так уж что ж делать, уж пусть.
А один студент внизу был, сердитый такой, кричит:
– Мне наплевать, что сочинитель! Он мне заниматься мешает! Сочинитель! Верно, и не сочинил еще ничего!
– Вот и неправда, – говорю ему, – целую книжку сочинил, все стихами; у них на столе и лежит.
Помню, я комнаты убирала, в баринову книжку заглянула, страницы две прочла – нет, непонятно! Я многих сочинителей стихотворения читала – очень хорошо! И понятно. Только и наш барин не из плохих был; он каждый понедельник в собрания ходил какие-то, а в том доме у меня лакей знакомый, так говорил, что там все самые умные сочинители бывают, и наш барин тоже умный, говорить с ним хорошо.
Барыня никогда не сердилась, разве мопса потеряется; барыня мопсу как дочь любила. Ну, барин, правда, сердился, только больше когда ему посыльный свертки приносил. «Опять не приняли, – кричит, – безобразие! Какое непонимание!» Тогда уж и не подступайся – все не по нем, все неладно.
А так – они веселые были, бегают по комнатам, ловят друг друга, смеются – точно дети.
Прошло полгода. Я все думала, как бы мне сынишку вырастить, он один у меня на радость остался. Из деревни писали прежнее – здоров, растет. И захотелось мне его навестить. Ноябрь был, осенняя погода; но, думаю, ничего, не беда. Я барыне сказала.
– Ну, что ж, – говорит, – поезжайте, только нельзя ли нам на эти дни кого-нибудь вместо вас.
У меня знакомая была, Саша, жила недалеко. Сбегала я к ней – обещалась прийти двенадцатого числа. А пока я Коле стала обновки готовить: рубашонок ему теплых бумазейных нашила, связала чулочки пуховые, смастерила чепчики из лоскутков разноцветных.
Двенадцатого утром всего накупила: чаю, сахару, хлеба полубелого, ситцу мамке. Совсем собралась, а Саша не пришла. Нельзя ехать. Ах, ты, Господи, думаю, вот несчастье! Досадно мне стало. Пошла к Саше. А она была совсем глупая.
– Что же ты? – спрашиваю.
– А нешто нынче двенадцатое? Я не знала. Ну, ладно, к вечеру приду; завтра поедешь.
На другое утро я поехала. День был серый, пасмурный, в десятом часу едва рассвело. С неба падал не то снег, не то дождь. Мне грустно и страшно было: может, не писали, а он болен. И я думала, что всякое горе лучше, чем так мучиться, не знать.
На станцию мы приехали только в половине третьего. Вышла я из вагона, наняла извозчика: вези, говорю, голубчик, поскорее, уж темнеет. Минули мы большое село, вот лес, а за лесом и Пежевицы видны. У меня сердце упало, сижу как мертвая, ничего не думаю.
Наконец въехали в деревню.
– Вот и Пежевицы, барышня, – сказал мужик. – Который дом-то?
– Павла Петрова… я не знаю… где?
– А вот он, с того конца третий дом, новый.
Мы подъехали к воротам. Я сняла с телеги сундучок с подарками, на землю поставила. Из окна выглянули три белые детские головки.
Отчего не выходит хозяин или хозяйка, думаю себе. Я не знаю, куда идти, пусть покажут! Надо же встретить меня; зачем нейдут?
Дверь заскрипела.
Мужчина лет тридцати стоял на ступеньках крыльца. Он слегка приподнял фуражку, молчал и смотрел на меня. Я взялась одной рукой за край тележки.
– Что, Колька жив?
– Нет… помер, – сказал мужчина.
– Как помер? Когда помер?
– Да вчера вечером.
Я смотрела на него. Я не верила.
– Зачем вы лжете мне, пугаете меня? Оставьте, я и так чуть жива.
– Нет, вправду помер. Вот повезли в лазарет на освидетельствование; скоро теперь назад привезут.