– Я знаю эту даму, – сказал адъютант. – Она тоже русская, жена отставного генерала. Очень богатая. Ее редко видно на Promenade. Она, кажется, в Каннах живет или где-то возле, я не знаю…
– Ее муж – мой дядя, – подхватил Шилаев. – Я их встретил сегодня случайно. Она мне совсем не нравится, моя прелестная тетушка…
Зачем он соврал – он и сам не мог понять. Выпитое вино делало его все веселее и развязнее. Адъютант поддерживал тонкий и двусмысленный разговор. Он не стеснялся и сальностями покрупнее, что забавляло Ирму. Между тем стемнело, в галерее зажгли огонь. Столики около них пустели. В большой зале еще слышался шум, говор и беготня. Даже сквозь опущенные шторы светлело яркое пятно открытого кафе напротив. Слышен был стук колес и хлопанье бичей.
Щеки Ирмы покрылись нежной краской. Она вдруг примолкла. Тетеревович, покончив с лягушками, обратился было опять к ней, тщательно составив элегантную фразу; но она, не дослушав, обернулась к Шилаеву. Шилаев, в порыве откровенности, объяснял адъютанту, какие женщины ему приходятся по вкусу, и опять уверял, что la petite brune ему ни капельки не нравится, и не может нравиться – причем лгал безбожно и без всяких угрызений совести. Ирма взглянула на него, прищурив свои черные глаза, которые слишком блестели.
– Vrai?[18] – процедила она сквозь зубы. – Так ваша родственница серьезно вам не нравится?
Через несколько минут она встала.
– Мне пора. М-г Шилаев, вы меня проводите? Мы поедем в карете…
Адъютант раскланялся и сказал несколько слов так тихо, что никто их не слышал, кроме Ирмы.
– Oui, oui, certainement[19], – торопливо проговорила она и, застегнув перчатку, взяла под руку Шилаева.
Тетеревович раскланялся молча, потому что от поспешности не мог решительно придумать ничего оригинального по-французски. В голове у него упорно и бессмысленно вертелась песня:
Он сделал усилие, чтобы не произнести этих любезных слов громко, – чего, конечно, делать не следовало, – и опять поклонился молча и очень низко.
Очутившись в темной карете вдвоем с Ирмой, Шилаев, нимало не медля, принялся продолжать разговор, начатый было с адъютантом. Неизвестно, подействовало ли на него шампанское (он пил редко) или другое что-либо повлияло на его настроение – но ему хотелось говорить, говорить о себе, рассказывать и обсуждать все подробности своей жизни, жаловаться, оправдываться и философствовать. Чем дальше он говорил, тем больше убеждался, что он замечательный человек, полезный и серьезный, а виновато во всем дурное стечение обстоятельств, – невеселая судьба… Но придет время, будет и на нашей улице праздник; понадобимся, мол, и мы, простые, серьезные труженики на общую пользу… Сила, сила нужна, а не затеи разные да тонкости… Умеешь работать, приносишь пользу – ну, значит, и прав, и больше ничего не требуется… И вернется время твердых убеждений, трезвых взглядов на жизнь…
У Шилаева даже в горле пересохло от долгой речи. Как сумел он все это выразить на французском языке и как могла понять его Ирма, неизвестно. Вероятнее всего, что она просто-напросто не слушала. Они проезжали Болье, Виллу-Франку. В открытые окна кареты попадал блеск дальних огней – и Шилаев видел Ирму, прижавшуюся в угол, с бледным, но не усталым лицом и с полузакрытыми глазами. Наконец, когда Шилаев перешел к подробному описанию своего детства, воспитания, и просил слушательницу обратить, между прочим, внимание на тот факт, что он уже десяти лет начал сомневаться в существовании загробной жизни и вообще проявлять «трезвые» взгляды на жизнь – Ирма вдруг обернула голову и пристально посмотрела в окно кареты. Они въезжали в город. В порте, мимо которого они ехали, густо чернели под лучами звезд трубы и мачты яхт и небольших пароходов. Через десять минут они должны были подъехать к отелю, где жила Ирма.
И вдруг Павел Павлович, оборвав на полуслове свою исповедь, с недоумением почувствовал, что Ирма склонилась к нему и старается обнять его в темноте. Жаркая, жирная грудь ее колебалась около него; пахло духами и пудрой.
– Je t'aime[22], – шептала Ирма, полуоткрывая рот. В окна кареты теперь мелькали беспрерывные огоньки и Шилаев ясно видел, близко от своего лица, этот слишком розовый рот и крупные блестящие зубы.
Хмель соскочил с Павла Павловича. На минуту он сжал Ирму в объятиях – но только для того, чтобы выиграть время и обдумать свое положение. Ирма не нравилась ему нисколько, а в эту минуту была даже противна; он инстинктивно почувствовал, как был смешон со своими разглагольствованиями перед ней; но и оттолкнуть ее, оскорбить женщину самым тяжелым образом – он не мог, просто не имел духу, тем более что он был еще довольно наивен и воображал, кажется, что Ирма действительно полюбила его.
– Je t'aime, je t'aime! – повторила она настойчивее и совсем близко подвинулась к нему.
Павел Павлович опять крепко обнял ее – и вдруг почти оттолкнул и откинулся, как бы с ужасом, в другой угол кареты.
– Что такое? Что с тобой? – зашептала Ирма. – О, я тебя люблю!..
– Я не могу, – произнес Шилаев. – Образ жены моей стоит между нами…
Он так и сказал: «образ». Ирма вскинула на него удивленными глазами. Ей не верилось, что он говорит серьезно. Но потом она подумала: «Кто знает этих русских? Они еще такие дети… Я его слишком испугала…» Только что она хотела снова взять с осторожностью его руку, карета остановилась перед подъездом. Электрический свет ослепил их обоих.
– Ребенок! – шепнула Ирма ласково. – Так ты не зайдешь ко мне? На минуточку! Нет?
– Нет, нет, умоляю… До завтра, лучше до завтра…
– Ну, прощай… – И она на секунду прикоснулась губами к его усам. – Помни же, до завтра… Я тебя люблю…
И она исчезла в электрическом свете, а Шилаев поехал домой.
На следующий день Павел Павлович не выходил из своих двух хорошеньких комнат, совершенно отдельных, на вилле Laetitia[23]. Он сказал, что болен, да и в самом деле у него голова трещала и злился он невероятно. На кого злился и за что? – он сам не знал. К тому же, как нарочно, получилось письмо из Петербурга от Веруни. Письма жены почему-то всегда его расстраивали и приводили в самое дурное расположение духа.
«Голубчик Павлуша, – писала, между прочим, Вера своим крупным и неустановившимся почерком. – Вот уж скоро два года, как я тебя не видала. Почему ты мне не хочешь позволить приехать к тебе? Я бы жила в гостинице и тебе не мешала. Теперь я совсем здорова, только вчера немножко простудилась и схватила насморк. Люся по-прежнему мучит нас с мамой. У нее два раза было воспаление легких, до сих пор она не может поправиться. Да и вообще она странная девочка, я тебе писала. Пашенька, милый, единственное мое желание – это повидать тебя. Умоляю, позволь же мне приехать, ну хоть на один месяц. Честное слово, я никогда так не скучала. И даже не скука – а тоска, у меня дурное предчувствие какое-то…»
Шилаев прокинул целую страницу, угадывая ее содержание, и прочел последние слова: «Целую тебя крепко, твоя Веруня». Он сложил письмо и на минуту задумался. Отчего бы не выписать Веру в самом деле? Деньги есть. Она соскучилась. И во всяком случае она – жена, с которой придется прожить всю жизнь…
Но вдруг ему вспомнились узкие глаза Антонины, и почему-то не захотелось, чтобы Вера приехала. К вечеру, думая, что Ирма его ждет, он написал несколько слов о своем нездоровье. И скоро получил гладкую белую карточку в таком же конверте. На карточке стояло: «Ну, до завтра. Тысячу поцелуев».